Как из морковки сделать цветок


 

Носов Е. И.

Избранные произведения. В 2-х т. Т. 1. В чистом поле...: Рассказы, повести / Вступ. статья и примеч. Вл. Васильева.— М.: Сов. Россия, 1983.— 512 с.

Первый том избранных произведений известного советского писателя Евгения Ивановича Носова составили повести и рассказы разных лет, хорошо знакомые читателю по сборникам писателя «Шумит луговая овсяница», «В чистом поле за проселком», «Не имей десять рублей», «Моя Джомолунгма».

---------------------------------------------------------

OCR и вычитка: Александр Белоусенко; март 2009.

 

 

 

 

В ЧИСТОМ ПОЛЕ...

 

 

 

 

 

Евгений Иванович Носов родился в 1925 году в селе Толмачеве под Курском, на высоком берегу Сейма,— в краю, отмеченном летописями, воспетом автором «Слова о полку Игореве», Тургеневым и Фетом, Никитиным, Кольцовым и Буниным...

Некогда называемый «диким полем» и служивший порубежьем между русскими поселениями и кочевниками, южный край Среднерусской возвышенности славился людьми, которым волею судьбы приходилось осваивать традиции полувоенного уклада жизни, не оставляя при этом хлебопашеского ремесла. Самый характер пространства как бы подчеркивает здесь свои особенные преимущества для ратной битвы и крестьянской жатвы — до самого горизонта, сколько хватает глаз, простираются поля, перебиваемые редкими лиственными лесами да размежеванные тихими водами Дона и Цны, Сейма и Псёла...

Оглядывая здешние просторы с высокого увала, невольно преисполняешься чувством святости этих мест, проникаешься мыслью о значительности отечественной истории — взгляд останавливается то на поросшем муравой кургане, древней сторожевой веже, то устремляется вослед извивам Муравского шляха, ведущего за Остомлю, на Куликово поле, то ищет вещественных свидетельств «железного» сражения на Курской дуге...

Кажется, и возделанные поля, и перелески, и буйно цветущие луга, и редкие курганы с дремлющими на них степными орлами, и праздничные посады по высоким берегам рек, и небо с лениво плывущими облаками, и просторно открытые дали с их тревожной тишиной — все вокруг проникнуто «сюжетами» произведений Е. Носова — от первой книги «На рыбачьей тропе» до повести «Усвятские шлемоносцы». Можно сказать, каждая птаха над головой и былка под ногами, каждая речная излука подтверждают здесь подлинность написанного Е. Носовым — столь вещественно, до мельчайших подробностей, воплотились в его творчестве лад звуков, букет красок и запахов, календарь фенологических состояний родной южнорусской лесостепи...

Сама стихия южнорусского говора, его лексика и мелодическая окраска нашли в Е. Носове своего знатока, бережного хранителя и выразителя, не злоупотребляющего, однако, областным словцом или фонетическим натурализмом, но и не отчуждающего человека от конкретной исторической языковой среды. Следует сказать и об умении Е. Носова, несмотря на сложность современной демографической ситуации, находить тип коренных курян, о которых В. Даль писал, как об особом племени, так характеризуя их внешность: «...приземистые и плотные, широколобые, волос темно-русый или рыжий, глаза карие...»

Короче говоря, Е. Носов пришел во всесоюзную литературу со своим особым материалом, осмысленным на свой особый образец. Это обстоятельство необходимо иметь в виду, когда мы говорим о главном в его творчестве и в реализме и конкретно-историческом отражении жизни вообще. Названные категории без «почвенной» историко-географической конкретики теряют всякий смысл, и разговор о них превращается в голое теоретизирование об отвлеченной — безъязыкой, беспейзажной и безликой — словесности. Проза Е. Носова потому и стала общенародным явлением в литературе, что она имеет свое лицо, свой норов, свою походку, свой стиль и язык...»

«Свое», «свой» в данном случае не означают, конечно, лабораторно полученного, выдуманного, искусственного, они только подчеркивают исконно народное, глубоко понятое и воплощенное писателем в его произведениях.

Искусство Е. Носова имеет и глубокое социально-нравственное укоренение в родном краю; он вырос и «образовал» свое сердце и ум среди полей, лесов и рек, в атмосфере хлебопашеского и ремесленного труда. Отец его, Иван Георгиевич Носов, ударник первых пятилеток, был потомственным мастеровым, перенявшим кузнечное рукомесло от деда, походившего на былинных ковалей. «Помню,— писал Е. Носов,— как ходил с дедом в ночное: сизотуманный луг, блекло, призрачно мерцающий под луной росными травами, темные силуэты коней, скрип коростеля, кизячный костерок с булькающим кулешом, уютное тепло старого полушубка... Да мало ли что вспоминается из той, теперь уже далекой, но неизменно волнующей воспоминаниями деревенской жизни, где нехитрый крестьянский труд накрепко слит общением с природой. Никогда не забыть первой вешней борозды в звонком жаворонковом поле, шаткую, трудную поступь деда по рыхлой, только что перевернутой земле, когда я, тоже запинаясь, тянул в поводу лошадь и над моей мальчишеской головой дышали ее мягкие горячие ноздри...»

Сам уклад жизни, не располагающий к праздности (шли годы коренного, социалистического переустройства деревни), естественным образом воспитывал и развивал в будущем писателе любовь и уважение к труду и людям незаметных, но жизненно необходимых профессий, к неброской и печальной природе среднерусской полосы.

Повседневные житейские нужды полуголодного детства вполне уживались в ребенке с романтическими мечтами, навеянными таинственной жизнью трав и деревьев, зверей и птиц. Увлечение живой природой разделял с ребенком и отец (вообще у людей, занятых трудным добыванием насущного хлеба, и досуг, как правило, бывает здоровым, осмысленным и праздничным): по воскресеньям, надев чистую рубаху, он «брал ножницы и принимался вырезать из бумаги фигурки... однотипные, примитивные подобия лошадей и наклеивал их на оконное стекло. «А сейчас собаку сделаем»,— приговаривал он и вырезал такую же лошадиную фигурку, но только с крючкообразным хвостом».

«Отцовские «наскальные» кони,— вспоминал Е. Носов,— побудили меня внимательно вглядываться в окружающий мир, разожгли негасимый мальчишеский интерес ко всему живому, страстное желание воспроизвести все это с помощью ножниц, а затем и карандашом. Рисовать я научился рано, что-то с пяти лет. Этим я обязан своему отцу, о чем он даже не подозревал». Вскоре иллюстрации из увесистых томов Брема будут воспроизведены в домашнем альбоме — «отчаянный поступок,— заметит Е. Носов,— сыгравший потом немаловажную роль не только в самообразовании, но и в творчестве... И до сих пор я зрительно помню огромное количество животных, помню их краски, образ жизни, районы распространения и т. д., а главное — свободно рисую их по памяти».

Пристрастись к рисованию, промышляя в детстве рыбной ловлей, охотой, собирательством трав (этих занятий художник не оставляет и поныне), Е. Носов до необычайной остроты развил в себе способности пластического, живописного восприятия действительности во всем многообразии ее красок, звуков, запахов и переменчивых состояний — мало кто из современных русских прозаиков может соперничать с ним в изобразительной силе письма.

В произведениях Е. Носова, небольших по объему, удивляет умение писателя не только рельефно представить и глубоко выписать определенный характер, но и одарить читателя ощущением конкретного пространства, бытовой обстановки, показать человека во всей полноте его связей с реальностью — неожиданное и редкостное сочетание конкретности, сильного изобразительного, живописного начала с лаконизмом выражения.

В прозе Е. Носова ничего нет «вообще»: его герой ест, и мы видим, как он по-крестьянски сопровождает ложку на пути ко рту куском хлеба; и идет он «по борозде, босыми ногами ощущая влажный холодок перевернутого пласта земли»; не вообще работает, а косит «широко и жадно», изредка распрямляясь, смахивая со лба волосы и поглядывая на скошенные валки; не просто вдыхает ароматы, а чувствует, как «терпко, дурманно пахло каратинным настоем, напитавшим росу и ночной воздух», видит не абстрактные деревья и травы, а «резное кружево кленовых листьев», «тучные набрызги завязи», пестревшие багряными головками клевера, синие колокольцы, лупастые звезды ромашек...

Весь насущный, материальный мир в его произведениях действует на глаз и слух: «...неспешно наплывала на луга туча в серебряных окаемках. Вставала она высокая, величавая, в синих рушниках дождей, разгульно и благодатно рокотала и похохатывала громами и вдруг оглушительно, весело шарахала в несколько разломистых колен, и стеклянным перезвоном отзывалась Десна под теплыми струями ливня»; на обоняние: «В амбаре было, как всегда, сумеречно и прохладно, хорошо, домовито пахло зерном, и он невольно и глубоко вдохнул успокаивающий житный воздух, к которому едва уловимо подмешивалась сладковатая горечь сухой рябины... развешанной по стенам...»; на осязание: «Он живо ощущал сквозь чуткие резиновые сапоги холодок мокрой травы»; на вкус: «...помидор, заблестевший сахаристым инеем на изломе».

И совсем уж непостижимым, колдовским искусством кажется сцена в ночном из «Усвятских шлемоносцев», когда обыкновенную мирную за полночь над лугами нарушил натужный и трудный рев неприятельского бомбовоза: «Стихли, перестали взмахивать своими прутиками перепела. Затаился, оборвал сырой скрип коростель... Кони... замерли недвижными изваяниями». И дальше, после того как удалился и пропал гул от первого самолета: «...едва все наладилось, пошло своим чередом, едва кони вспомнили о траве, как на востоке снова вкрадчиво заныло, занудело, разрастаясь вширь упрямым гудом. И опять в надсадном напряжении всех своих моторов черной отрешенной громадой прошел другой такой же бомбовоз. И было слышно, как от его обвального грохота тонко позвякивала дужка на боку Касьянова котелка».

По живописи, сочетающейся с лаконичностью слова, письмо Носова напоминает сказку, в которой тоже все действует раздражающе, празднично, резко, без полутонов.

Думается также, что, помимо фольклорных источников и литературных — сам писатель называет Гоголя, Тургенева, Аксакова,— в прозе Е. Носова своеобразно, насколько позволяют пластические возможности слова, преломился и опыт изобразительного искусства: колористическое решение композиции в русской иконографии, цветовая праздничность народного лубка, Шишкин, Левитан, Васнецов, Суриков.

Знакомясь с творчеством Е. Носова в наиболее полном объеме, читатель сможет воочию убедиться в редкой изобразительной силе писателя, с такой щемяще-торжественной печалью запечатлевшего просторы родной земли в повести «Усвятские шлемоносцы», по достоинству оценить пронзительную высоту поэтического слуха в рассказе «Шопен, соната номер два», ощутить атмосферу трагической прелести жизни в рассказе «Красное вино победы». И — как главное — безусловно, отметит в этих произведениях очень бережное внимание Е. Носова к человеку, к малейшим движениям его души и ума.

Такое глубокое очарование жизнью с совершенно ясным в то же время пониманием ее драматизма и трагизма есть не только природный дар (каким бы мощным он ни был сам по себе), а — в большой мере — приходит это с жизненным опытом. В переломные для судьбы Отечества периоды и соплеменники и родная земля предстают в ином — более точном, близком и осердеченном — свете, ярче, словно впервые, видятся и черты дорогого лица, и отчая изба на высоком речном берегу, и подробности милых с детства окрестностей, выявляется кровная, смертная связь отдельного человека со всем тем, что мы привыкли обозначать словом Родина.

Именно война и послевоенная разъездная, полная встреч со вчерашними фронтовиками, журналистская работа довершили воспитание и образование Е. Носова как гражданина и художника.

Пережив тяготы фашистской оккупации на родной земле, будущий писатель, свидетель одного из крупнейших, переломных для второй мировой войны сражений — на Курской дуге, восемнадцатилетним юношей попадает на фронт, становится артиллеристом противотанковой бригады, доходит с боевыми друзьями до цитадели немецкого фашизма — Восточной Пруссии. «Доподлинный окопник, рядовой боец... он воевал в расчете семидесятимиллиметровой пушки, самой боевой и опасной на прошлой войне»,— пишет о нем Виктор Астафьев. Ратный труд Е. И. Носова отмечен орденами Отечественной войны и Красной Звезды, медалями «За отвагу» и «За победу над Германией».

На подступах к Кенигсбергу (ныне Калининград) будущий писатель был тяжело ранен и май сорок пятого года встретил в госпитале, в старинном подмосковном городе Серпухове; впечатления, переживания и размышления этого времени нашли впоследствии художественное отражение в рассказе «Красное вино победы».

...День Победы, военный госпиталь, палата с увечными и ранеными солдатами. Все, кто может двигаться и говорить, возбужденно вспоминают отчие места, и только один умирающий Копешкин, замурованный в гипс, не может рассказать о том, какая у него хорошая и единственная родина, и чувство радостной и немой гордости переполняет его изнутри.

Ощутив состояние Копешкина, лирический герой рассказа «Красное вино победы», никогда не бывавший на пензенской земле и даже не представляющий, где ее искать на карте, «нерастренированной» рукой нарисует на клочке бумаги бревенчатую избу с тремя оконцами по фасаду, косматое дерево у калитки, похожее на перевернутый веник, и протянет изображение Копешкину. «Тот, почувствовав прикосновение к пальцам, разлепил веки и долго с осмысленным вниманием разглядывал рисунок. Потом прошептал:

— Домок прибавь... У сделать меня домок тут... На дереве...»

Возбужденные вестью о победе, раненые начнут спорить, стучать костяшками домино, заставлять проигравших кукарекать, а Копешкина уже не будет на этом свете...

Осенью сорок пятого года, выписавшись из госпиталя с пособием по инвалидности, Е. Носов решает продолжить учебу в средней школе (до войны он окончил восемь классов), однако, вспоминает писатель, «когда я впервые зашел в класс в гимнастерке и при боевых орденах, все встали, думая, что новый учитель...» и мысль о школьном образовании пришлось оставить, тем более что надо было зарабатывать на жизнь. Будущий прозаик уезжает в Среднюю Азию, в Казахстан, работает в газете — художником-оформителем, затем литературным сотрудником, в 1951 году возвращается с семьей в родной Курск, в котором живет и поныне.

Первый рассказ — «Радуга» — Е. Носов опубликовал в областном альманахе для детей в 1957 году, а первую книгу — «На рыбачьей тропе» — в пятьдесят восьмом. Через год увидел свет новый сборник Е. Носова «Рассказы». Это были не робкие ученические шаги начинающего автора, а проза, обещающая крупного писателя. Прозаиком живо заинтересовался читатель, его талант высоко оценила критика, он был принят в Союз писателей.

С этой поры, оставив службу в газете, Е. Носов целиком посвящает свои силы литературному труду: учится в Москве на Высших литературных курсах, занимается самообразованием, много пишет, широко печатается в журналах «Огонек», «Новый мир», «Наш современник»; к нему приходит заслуженная слава подлинно народного писателя России.

 

Проза Е. Носова — это проза писателя, органически воспитанного на традициях народной культуры и отечественной классики, в которых польза и красота, четкое жизненное намерение и бессознательное очарование жизнью совпадают.

Е. Носов совершает — по возможности — наименьшее насилие над жизненным материалом. Когда читаешь его повести и рассказы, совершенно не ощущаешь авторского нажима ни на характеры, ни на сопутствующую героям обстановку — обыденное, заурядное даже, вследствие привычности и частой повторяемости, течение жизни.

Председатель колхоза Чепурин помог одинокой Анфисе убраться с сенокосом, потом они вместе сидели, наблюдая затмение луны и переговариваясь, а наутро разошлись по своим заботам («Шумит луговая овсяница»). Пелагея с дочерью Дуняшкой пошли в город и купили пальто («Шуба»). Герой повести «За долами, за лесами» поехал в заброшенную северную деревушку, устроился в пустовавшем доме и целыми днями писал, изредка встречаясь с немногими оставшимися здесь жителями. В ненастную погоду самолет задерживался, и рассказчик, случайно завернувший в сельскую избу, за разговорами с местными женщинами коротал время, а потом все же улетел («Во субботу, день ненастный»). Некий Васюкеев едет поездом из далекой Воркуты на Орловщину, чтобы забрать к себе одиноко живущую в селе мать («Домой, за матерью»).

Занятия у героев Е. Носова тоже самые что ни на есть заурядные: Иван работает в артели инвалидов («Моя Джомолунгма»), Митька — подпасок («Подпасок»), Варька — птичница («Варька»), Анисья Квасова — доярка («Пятый день осенней выставки»); даже на войне мужчины Е. Носова справляли нехитрую крестьянскую работу: распрягали обозных лошадей, как, скажем, рядовой Копешкин («Красное вино победы»)...

Обыкновенность, нередкостность — в именах и фамилиях: Евсейка, Савоня, Параскева, Федор Бабкин, дед Михайло, Самоходка, Лыкин, Касьян, Степан, Грач, Устин, Рогачев, Пыжов, Родионов...

И вид у героев Е. Носова под стать именам: «лицо Чепурина — суровое и грубое вблизи, с крупными сухими губами, с жесткими кустиками выгоревших бровей»; «Пелагея, еще шустрая, сухощавая баба, шла налегке в сером клетчатом платке и в Степкином ватном пиджаке с жестяными перекрещенными молотками в петлицах» («Шуба»); «нос у Фомича... занялся на ветру красным углем, тогда как усы опушились и еще больше побелели от инея. Он норовисто шмурыгал... глубокими галошами, волоча за собой на шнурке глухо позвякивающую пешню» («Не имей десять рублей»).

Жители некогда соломенной и плетневой России, этих бесчисленных деревень и селений — Меловое, Сухой Колодец, Поречное, Россошки, Сухой Житень, Тихая Ворожба, Махотино, Лебяжьи Капустичи, Лукашевка, Заполье, Покатиловка, Маслючиха, Подлипки, Сапрыковка, Кулики,— они все какие-то ровные — «и лицом, и одеждой, и жизнью».

Герои Е. Носова как бы и не демобилизовывались с самого фронта: те же сапоги, выцветшие и застиранные гимнастерки, потрескавшиеся ремни... Половина из них не вернулась к домашним очагам, многих война «нагнала» в госпитале или на мирной ниве. О них Е. Носов сложил пронзительно-скорбный и вместе с тем светлый рассказ-реквием «Шопен, соната номер два». О них, героях и земляках писателя, неизвестный автор «Слова о полку Игореве» с любовью сказал: «А мои ти куряни сведоми къмети: подъ трубами повити, подъ шеломы възлелёяни, конець копия въскръмлени, пути имь ведоми, яругы имь знаеми...»

 

 

Развитие действия в прозе Е. Носова никогда не перерастает в событие, открытый конфликт — все повести и рассказы, за исключением «Потравы», держатся исключительно на характерах, на драматическом противостоянии характеров. При этом сами герои зачастую не осознают конфликтности сложившихся ситуаций. До самого конца остаются внешне ровными отношения между Федором Андреевичем Толкуновым и Фомичом, больше того — в финале Федор Андреевич обещает заглянуть на именины к Фомичу («Не имей десять рублей»).

Вполне «душевно» расстаются туристы с Савоней, который «стоя долго машет теплоходу картузом» («И уплывают пароходы, и остаются берега»); трудно заподозрить в отсутствии добрых сыновних чувств ставшего сентиментальным от выпитого вина Васюкеева («Домой, за матерью»), «Домой, понимаешь, еду. Мать у меня там... Вроде тебя... Помоложе, конечно, а тоже старенькая. Одна живет... Вот хочу забрать ее к себе... Живу — во! От души, понимаешь? Ну, а она в деревне... Чугунки-горшки всякие... Зачем, когда у меня полный ажур...» — объясняет положение Васюкеев случайной попутчице-старушке, объездившей по сынам да дочкам всю Россию, а теперь возвращающейся домой — не нужна уже им.

Драматизм в прозе Е. Носова реализуется не в открытом действии или поступке, а в психологическом состоянии героя или в восприятии и оценке жизненной коллизии самим автором. Скрытое, внутреннее, подспудное драматическое начало дает о себе знать в общем потоке повествования то ненавязчивым строем всего письма, то неназойливой, но емкой деталью, то едва заметным поворотом в речи героев.

В повести «Шумит луговая овсяница» весь видимый мир — Десна, лес, луга, люди — праздничен: играет свежестью и чистотой красок, напоен ароматами цветов и трав, высветлен солнцем, радугой, бликами молний, омыт спорым летним дождем, озвучен раскатами грома, щебетом и пением птиц, перезвоном отбиваемых кос. Полная гармония природы, труда и человека; косцы, травы, птицы — все полнится добром и красотою, и личные семейные драмы Чепурина и Анфисы притупляются, отступают перед таинством и волшебством ночи, обезболиваются горьковатой поздней и зрелой любовью. Только перед рассветом Анфиса ощутит себя вдовой, когда произнесет трудные слова «пора нам» и увидит среди скошенной травы одиноко торчащую былку морковника.

Произведения, подобные повести «Шумит луговая овсяница», пересказать нельзя — фабула здесь растворена в настроении, письмо совсем лишено волевых сюжетных усилий, и лишь по отдельным акцентам общего поэтического звучания прозы можно догадываться и судить о движении и изменении в характерах героев.

Кажется, наибольшей внутренней сосредоточенности удалось Е. Носову достигнуть в известном рассказе «Шопен, соната номер два», который наряду с «Красным вином победы» стал выдающимся произведением советской новеллистики об Отечественной войне. Все внешнее и материальное здесь как бы переплавлено в чистый дух, в цельное — без примесей — золото высокой поэзии и музыки. Буйство красок, столь свойственное сочинениям писателя, в этом рассказе приглушено печальным и рассеянным осенним светом до серого, блеклого, темного и черно-глянцевого тонов; противостояние и внешняя пестрота характеров — внутренним согласием и гармонией; воспоминания главного героя, его товарищей-фронтовиков о войне, затем вдов в ночной бревенчатой избе, начавшись радостью и шуткой, закончились молчанием; звуки гимна на открытии обелиска погибшим воинам сменились сонатой Шопена, вначале мелодию вел оркестр, потом серебряное соло кларнета, звучавшего «...все тише и умиротвореннее. Печаль... истаивала, иссякала и... истончилась совсем, завершившись... легким вздохом и обратись в тишину...».

Е. Носов задел в читателе самые подспудные чувства, связанные с войной, чувства, которые крайне редко посещают ныне человека, и необходимо какое-то тихое и светлое потрясение души, чтобы эти забытые чувства явились к жизни.

Художник непосредственного и искреннего самовыражения, здорового, народного, реалистического интеллекта, никогда не переходящего в заумь и грубый натурализм, Е. Носов с первых же фраз овладевает настроением читателя, пробуждая в нем остроту зрения и слуха, обоняния, осязания и вкуса, склоняя его к поэтическому воображению, к умению по части представить целое: по сказанному слову — характер, по детали — судьбу. Отсюда предельный лаконизм письма — очень короткая повесть и совсем небольшой рассказ, в которых, верно, и словам тесно, и чувствам и мыслям просторно — мудрость пословицы и поговорки, притчи и сказки, народного искусства.

В одном из рассказов Е. Носова художнику долго не удается написать портрет председателя колхоза Зотова. Все схвачено вроде бы точно — и глаза, и нос, и подбородок, а Зотова нет: смотрит с полотна какое-то надменное лицо непонятных занятий — чиновник не чиновник, генерал не генерал. Так и не добившись желаемого, художник оставил лицо и стал живописать руки. «Я увлекся, описывая эти терпеливые и добрые руки, и видел, как от их появления на холсте постепенно оживало и как-то добрело суровое зотовское лицо, как эти руки делали Зотова — Зотовым» («Портрет»). Постигнуть по «малому изображению» большую действительность и дать почувствовать это читателю — один из существенных принципов в творческой работе Е. Носова.

Повесть «Домой, за матерью» заканчивается немногословным описанием орловского вокзала: пустой зал, бабы, моющие полы, Васюкеев в дверях — он оглядит помещение и направится к выходу искать такси на Кроны. Какая мать у Васюкеева и что за судьба ожидает ее у сына с невесткой — самое важное, то, ради чего и написано произведение, останется за пределами повествования. И мы, добравшись в чтении до последнего абзаца, неожиданно для себя, в полном согласии с автором, обнаруживаем: действительно, продолжать повесть дальше — значит повторяться. В самом деле, разве одиссея по сынам-дочерям случайной попутчицы-старушки Васюкеева не намекает нам на будущую судьбу его матери?

Чтобы стало ясно, что драматическая история попутчицы повторится с матерью Васюкеева, писатель использует будто бы незначительную, лаконичную, но очень емкую деталь. Когда Васюкеев вваливается в полупустое купе и, обвыкаясь, осматривается, то замечает на нижней полке маленькую старушку — глаза его, не останавливаясь на лице, скользят по ее одежде, и в полутьме он отчетливо видит черные валенки с подшитой побелевшей дратвой подошвой, а на подошве — прилипшую блестящую фольгу от эскимо. И в конце повести, когда будет он ствять в дверях орловского вокзала,— перед тем как пойти на остановку такси — снова напоследок увидит он не лицо старушки, а ее валенки, выставленные вперед: «блескучая фольга от эскимо всё ещё держалась на подошве» одного из них. Нечто неотделимое от основательности, жизненного уюта и тепла — валенки и прилипшая к подошве пустая фольга,— вот деталь, которая соединила Васюкеева и драму старушки и подсказала будущую судьбу матери Васюкеева.

Повесть «И уплывают пароходы, и остаются берега» при беглом чтении может показаться несколько расплывчатой по замыслу и не совсем ясной по авторской позиции в споре ее героев о культуре и истории России. Писатель и в самом деле прямо не вмешивается в разговоры между Несветским и Надцатым, разве что снизит до глупости авторитетность их интеллектуальных доводов восклицаниями: «Возьми хотя бы храм святого Марка в Венеции. Или Петра и Павла в Риме». Савойя вроде тоже не порука писателю в решении задачи: слишком уж он кроток, уступчив и подобострастен... Впрочем, все это лежит на поверхности и сразу же бросается в глаза читателю. Произведение же это с особинкой, себе на уме — авторская точка зрения, пусть скрытая, высказанная не прямо, окольными путями, проведена здесь четко.

Едва спор достигает апогея, Гойя Надцатый, разобиженный, уходит. «Несветский засовывает руки в брючные карманы и возбужденно, с победным чувством петуха, только что расклевавшего голову своему хилому противнику, прохаживается вдоль стола». В нем вызревают доводы, подводящие итог длительному и запальчивому разговору о культуре и истории России, и он наконец решается, рассчитывая на убийственную силу удара: «Все эти иконки, лапти, Иваны Калиты, протопопы Аввакумы...» Голос полнится мощью, напряжение растет, в воздухе носится наслаждение полной победой, и вдруг Шурочка кричит Несветскому: «У тебя в волосах паук!.. Несветский, смешавшись, отряхивает волосы, ломая свой аккуратно расчесанный пробор... оглядывает пиджак и щелчком сшибает что-то с обшлага.

— Так вот... Надо смотреть не назад, а вперед. Если хочешь знать, атомный реактор — вот мой Рублев!.. Тут мы действительно можем кое-кому утереть нос и оставить после себя настоящие памятники!»

Конечно, «убить паука — сорок грехов долой», но приведенная пословица — одно из немногих недобрых суждений о пауке. Больше восхищения его мужеством и сметкой: «Один семерых полонил», «А кто ткет без станка и рук?» И совсем уж кстати народные сказочки про мизгиря, в которых тот предстает в образе удалого доброго молодца, народного защитника: «В нынешние времена проявилась нова ромода (суета.— В. В.): комары, мухи летали, в кринках молоко болтали. Мизгирь на то осердился, на спину ложился; наставил мережки на все пути-дорожки».

Сходная мысль на всем протяжении спора Несветского с Гоей Надцатым неотступно преследует и Савоню, только не в сказке, а в песне:

 

Гляну я далёко — там озеро широко,

Озеро широко, да белой рыбы много…

Ай, дайте, подайте ой да мне шелковый нево-о-од,

Ах, да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу

выну-у-уть...

 

Именно эту — не другую — песню, ставшую лейтмотивом произведения, и должны подсказать Савоне впечатления дня: сначала он копает яму, а наверху ее уже собрались праздные туристы, разглядывающие его как музейную редкость, и некая бабушка объясняет внуку: «Дядя ищет исторические находки», потом сталкивается на острове с толпами прибывающих экскурсантов: «Ай-яй-яй!.. Што делается! Столпотворение ерехонское! И едут, и едут...», далее — смотрит в щель в створах ворот Преображенской церкви и видит на освещенной паперти певицу («Пошто она так-то, по-жеребчиному... Бабе надобно голосить») и танцоров, затем — ресторан, чувства растерянности, смущения под взглядами чопорной официантки и разодетой публики; и наконец, как бы само собой, с неотвратимой психологической закономерностью явилась песня:

 

Ах, да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу

выну-у-уть.

 

Е. Носов одним из первых современных писателей после Л. Леонова («Русский лес») заговорил об истинном и ложном понимании национальных традиций, о воинствующих притязаниях образованного мещанства, оторванного от действительных нужд и чаяний народа, на монополию в области культуры и истории. В этом смысле повесть «И уплывают пароходы...» предвосхитила развернутую остросатирическую сказку В. Шукшина «До третьих петухов» — и пафосом исканий, и коллизиями, и материалом, и внутренней ссылкой на безоговорочную ценность и авторитетность фольклора.

Некоторые читатели находят слишком утрированным «народное начало» в Савоне, в критике также высказывался подобный взгляд. Но ведь и то необходимо понять, что Савоню привыкли принимать за историческую достопримечательность на заповедном острове, и он превосходно сознает собственное положение. Если бы Савоня, устыдившись своей простонародности, стал подделываться под туристов манерами, песнями и умением рассуждать о достоинствах древнерусской живописи и зодчества — все это нетрудно усвоить: из года в год одно и то же, и такое направление характера вполне возможно, то тогда Савоня оказался бы фарсовой фигурой, а произведение начисто бы утратило нравственную основу и лишилось истинной поэтической идеи.

«По-хлотски», «кажинный», «обнаковенное»; байка Савони о гостевании у дочери в Москве, которая, не вытерпев, выпроводила его, и оценка героем ситуации в связи с этим: «Да так-то и всякие без пачпортов понаедут колбасу московску есть»; и его подобострастие и предупредительное угодничество перед туристами — все это не больше как лукавство Савони, мужика себе на уме, все это как раз и есть ложное, мнимое, сусально-поверхностное понимание народности, живым воплощением которого в глазах туристов и является Савоня. Савоня играет народ таким, каким хотят его видеть экскурсанты, и тем самым не только протестует против представлений о народе как косной, не развивающейся и застывшей в своем характере исторической силе, но и уничтожающе смеется над подобными «учеными» представлениями. Это ведь Савоня говорит: — Об прошлом годе... двое из Москвы... недели три жили... То ли муж с женой, а может, и так просто... На сетях спали заместо постели. Он дак и не брился, пока жил,— бородой оброс. Хочу, говорит, опроститься, ни о чем не думать. Тут, говорит, как в раю. И все, бывало, милуются, рука об руку ходят, грибки-ягодки собирают. А я их рыбкой еще подкармливал... И в магазин плавал, за вином да за куревом... А потом что-то занеладили. Он себе на берегу сидит, она себе... То ли деньги поизрасходовались, то ли наскучило...»

«Показаковать» на воле потянуло и Игната из рассказа «Потрава». Возвратившись после войны в родную Сапрыковку, он вдруг ощутил «мелочность и тщетность» деревенской жизни, «пошлость и заземленность» ее интересов и обосновался «промеж городом и деревней» — объездчиком заповедных урочищ. «Срубил крепкую дубовую избу, выложил камнем погреб, на вольные сена завел корову, поставил во двор казенную лошадь». Родная деревня бедствовала, восстанавливая пошатнувшееся во время войны хозяйство, а Игнат, отъевшись на дармовых харчах, отъединенный от суетного света заповедной границей и хранимый законом, как истый казак рубил с налету лозу шашкой, приводя в восхищение ученый ботанический люд и студенток-практиканток. Со временем научно-опытный участок земли он стал воспринимать как собственную вотчину. Завидя однажды на «своей» территории сапрыковского Яшку, прозванного на деревне «дурачком», за рассматриванием буйно растущих трав, Игнат, тоже ведь сапрыковский, признал его и потому «особенно строго и нравоучительно изрек:

— На чужой каравай рот не раз-зевай.

— Поглядеть, чай...

— А чего глядеть? Трава — и трава.

— А трава, она ноне тоже хитрость. Не стало-ть трав-то... Вот и любо... Сена-то какие... Ай-я-я...

— Какие тут тебе сена?

— Да я так только... Предположительно. А вот тут чернобыльник завелся. Почистить али как...

— Не твоего ума дело,— неохотно, размеренно отозвался Игнат.— Нам чернобыльник не помеха.

— Да ведь забьет, забьет...

— Науке все нужно,— вяло, будто показывая, что Яшке с его умишком все равно этого не понять, пояснил Игнат.— Науке что плохие травы, что хорошие.

Яшка поднял сухой ком земли, швырнул в суслика...

— И не швыряй,— наставительно и сурово сказал Игнат.

— Дак я суслика...

— Небось на столбе читал? Сказано: что произрастает и обитает на территории, охраняется законом».

Изредка встречая родного отца, Игнат даже с ним говорил снисходительно и будто похлопывал по плечу, ну как, мол, живете-можете? Однажды отец ему сказал, что вот, дескать, председателя схоронили на троицу — сгорел человек на общей работе: недоедал, недосыпал. «Другого дадут,— успокаивал Игнат.— Свято место пусто не бывает». Много их, мол, таких, а я единственный, и «скучающе смотрел в окошко», радуясь, видно, нищете Сапрыковки и тому, что крепче его никто в округе не живет. И московская дочка Савони, по словам героя, куда как богата: кобелек и тот на отдельном диване спит. И Пелагея из рассказа «Шуба», едва скопившая денег на сносное пальто для единственной дочери, тоже никак не может взять в толк: зачем важной городской даме, одетой в роскошное пальто, еще и шубу покупать? Приглядываясь в магазине к даме, Пелагея подумает о шубе: «Широкая дюже... Совсем человека не видать» (выделено мной.— В. В.). Фомич, поняв, что солидный Федор Андреевич Толкунов, вышедший в начальство из простых рабочих, не кто иной, Как Федька, с которым они вместе, еще подростками, голодая, в скудной одежонке, начинали до войны заводское дело и осваивали рабочую специальность, вдруг вспомнит, как провожали рабочие этого самого Федьку учиться в город на скромные заводские деньги: «Еще баульчик у тебя... говорю, с замком был. Ей-бо, не вру! Зеле-ененький такой. И чего ты им запирал, не знаю...» («Не имей десять рублей»).

Каждый из них прячется от народа то в овраг на урочище, как Игнат, то в широкую шубу, как городская дама, то в кабинет, как Федор Андреевич. Достигнутое социальное положение и уровень благополучия у всех разные, а суть одна: иждивенческо-эгоистическое прозябание, мещанская сытость, стремление спесивой глупости и нравственной тупости выделиться, быть непохожей на всех, стать над народом и, глядя на него сверху, снисходительно, будто делая одолжение и тем самым как бы осчастливливая его, брезгливо сказать тоном, не терпящим возражения: «А ну-ка, батя, сбегай-ка в гастроном, да мигом!»

Так, прикрывая будто бы законом нравственную опустошенность и отсутствие человечности, Игнат убьет Яшку, застав его за выкашиванием травы на заповедной территории,— убьет «божьего человека», как называли из сострадания и жалости дурачков, юродивых и калек в народе. А Федор Андреевич, демагог от государственных интересов, преисполненный начальственного чванства и духовного невежества, не считаясь с рабочими, пользой дела и требованиями времени, будет придерживаться дедовской технологии производства до тех пор, пока его вежливо не попросят уйти на пенсию и уступить место другому. И вот тут-то и откроется весь драматизм его положения: окажется, что он всегда хотел быть и был только генеральным директором — страшно неуютно, прескверно и унизительно почувствует он себя в должности человека.

И совсем уж комическим персонажем предстанет перед читателем Стремухов, разъезжающий по весям области с лекцией «Есть ли жизнь на других планетах?». «Какой-то... потусторонний», «как поп... все неземную жизнь проповедует»,— скажет о нем Лена. Совсем не зная, как и чем живут окружающие его люди, Стремухов длинно, учено и непонятно рассуждает о Марсе, Венере и Луне и более всего боится «омирщения»: не с руки ему как-то без кафедры с народом разговаривать, да и не о чем. Слишком уж далеко ушел он в собственных мыслях от нормальных каждодневных людских забот, так далеко, что чувствует себя если не туристом, то наверняка гостем, прибывшим на Землю с Юпитера или Сатурна. И то ли понимая отвлеченный характер Стремухова и желая разыграть его, то ли действительно от тихого помешательства на одной навязчивой идее, к Стремухову однажды в поезде привязался обросший старик с просьбой сойти на глухом разъезде: он-де раскрыл там заговор против Советской власти, и надо, покуда не рассвело, переловить всех заговорщиков.

Е. Носов, писатель, исключительно тонко понимающий природу комического и абсурдного, не только не соблазняется внешним юмористическим решением ситуации, но, напротив, еще глубже проникает в характер своего персонажа. «Не все дома или пьяный»,— подумал бы о старике нормальный, жизненный человек, но Стремухову и в голову не пришло ничего подобного. Словно испугавшись, что ему и вправду придется среди ночи кого-то ловить и он не сумеет вовремя прочитать свою лекцию, Стремухов безропотно выслушал старика, «потом, окончательно умаявшись, не выдержал, извинился (как же, мол, с лекцией-то быть? — В. В.), сказал, что ему пора выходить, и пересел в другой вагон».

Марсианство и нездешность Стремухова проявляются еще и в том, что он — человек постоянных командировок,— кроме поезда, не подозревает о других способах передвижения по земле, избегает знакомств с людьми и смотрит на них будто на неведомые существа, позабыл, кажется, обыкновенные слова и совсем разучился говорить простым человеческим языком.

Вот он среди дороги в ожидании транспорта сидит на одном чемодане со случайной попутчицей. Идет дождь. Попутчица сверху укрыла и его и себя плащом. Короче говоря, ситуация как нельзя лучше располагает к доверительной беседе, к простоте отношений, к знакомству, к узнаванию друг друга. Девушка пытается завязать разговор, но разговор не клеится до тех пор, пока случайно не коснется излюбленной Стремуховым темы.

«— Теперь огурцы полезут! — сказала Лена.— А что, есть еще где-нибудь жизнь, как у нас?

— Очень возможно... Я, знаете, даже убежден.

Стремухов мечтательно посмотрел на серую стену дождя.

— Совершенно ошибочно считать, что во всей беспредельно великой Вселенной жизнь существует только на Земле. Если так, то, стало быть, она возникла и развивается как из морковки сделать цветок случайно. Но как раз законы развития материального мира исключают такую случайность. Напротив, в не ограниченном ни временем, ни пространством космическом мире возможны бесчисленные повторения.— Стремухова подхватило и понесло, будто к нему придвинули трибуну.— А тем более всякие варианты и стадии...»

Е. Носов представил на суд общественности довольно богатую в социальном отношении галерею типов людей, вышедших из народа, но не желающих иметь с ним ничего общего, людей, социально обосновавшихся между городом и деревней, небом и землей и отделившихся от жизни вещами, должностями и стенами кабинетов или удобными для личного существования иллюзиями. «Туристы», «казаки», коммунальные дамы в широких шубах, спесивые генерал-директора «без войска», «марсиане», проповедующие неземную жизнь... Лишними — по аналогии с литературными героями прошлого века — их назвать нельзя: они ничем не томятся и ни в чем не сомневаются. Их вполне устраивает текущее положение жизни. И вот парадокс: не желая ничего менять в действительности, они тем не менее очень активно вторгаются в нее, претендуя на исключительную монополию в экономике, культуре, науке и истории. Отчего бы это? Да оттого, что они, более современные с фасада, с внешней стороны, по сравнению с «архаичными» Савонями, Фомичами, Анисьями Квасовыми, Устинами, изо всех сил стараются удержать жизнь в старых берегах, в тех границах, когда образованность и истинное понимание реальности были привилегией немногих, и это обстоятельство, кроме всего прочего, являлось и удобной формой паразитирования на нуждах народа, приобщающегося к науке и культуре. Новаторы в теории и на словах, они консервативны в практике и на деле, сущность их современности — мода, броская и отвечающая лишь одному сезону.

Е. Носов — писатель остросоциального мышления, чутко реагирующий на внутренние духовные процессы, происходящие в нынешней действительности. Художник глубоко органичного гражданственного темперамента, он не останавливается перед явлением, перед указанием на порок и при исследовании болезни не впадает в поверхностный юмор, не заражается праздным смехом довольного собой человека. А уж что за фигуры — Несветские, Игнат, Стремухов, Федор Андреевич! Каков материал для скорого и бойкого пера! Сколь много соблазнов для фельетониста!

Но Е. Носов, кажется, совсем не смеется, а тем не менее юмор в его произведениях есть, бок о бок с драмой — мудрая внутренняя усмешка, горьковатое лукавство, никак не отражающиеся на лице. Смех не злорадный, но и не беспричинно веселый и пустой — и смех, и грех, как говорят в народе. Он — не от внешних ситуаций, которые любят фельетонисты, а непосредственно связан, обусловлен, вытекает и является продолжением характера. Юмор не ради юмора, а юмор во имя драмы. Свою задачу Е. Носов видит в том, чтобы вскрыть глубину драмы человека, утратившего непосредственные и живительные связи с действительностью.

В серьезном юморе Е. Носова насчет Стремуховых, Федоров Андреевичей и Несветских — порука оптимистическому взгляду писателя на явления «марсианства» и «туризма», но вместе с тем и нешуточная тревога, обращенная к современнику: смеяться-то смейся, но как бы потом плакать не пришлось. Это — во-первых.

Во-вторых, писательская уверенность в преодолении болезни, раз уж мы о ней заговорили, основывается на добром колорите его произведений, на торжестве справедливых, здоровых, трудовых начал, как в «Не имей десять рублей», или на осознании нравственного преимущества коренной оседлой жизни, если прибегнуть к образному выражению, перед жизнью кочевой, оставляющей после себя пустыни. И наконец, самое главное — народ в творчестве Е. Носова мыслит, делает выводы о жизни, умеет отличать истинный поиск от суетной моды, подлинную культуру от культуры мнимой и «старорежимно» не снимает шапки ни перед чином-должностью, ни перед богатством, ни перед абстрактной и ложной ученостью. «...От людей не спрячешься,— говорит Яшка-дурачок объездчику Игнату.— Люди видят твою жизнь... Наблюдают, какой ты есть...» «Баловство все это»,— с осуждением думала Анисья о ресторанной жизни («Пятый день осенней выставки»). «Сухой, как стручок, штаны пустые», старик наставляет председателя колхоза Чепурина: «...с народом ладь, сынок. Не шушукайся от него по кабинетам» («Шумит луговая овсяница»).

 

 

Идти за сегодняшним днем, улавливая и художественно запечатлевая общественные настроения и нравственные веяния второй половины века,— задача не из легких. Жизнь наша настолько усложнилась, стала столь стремительной, что, право, писателю нетрудно порой и ошибиться, приняв явление за сущность. Вот почему ныне, как, впрочем, и во все времена, художнику особенно необходимо чувство исторической перспективы жизни. Вот почему «Усвятские шлемоносцы» Е. Носова — принципиальное произведение для его создателя.

Художник, живущий исключительно вопросами современности — таким он сложился в сознании читателей,— вдруг резко изменяет своим привязанностям и обращается к началу войны, к истокам характера того поколения, без которого немыслимо наше нынешнее не только физическое, но и духовное существование.

«Усвятские шлемоносцы» обогатили Е. Носова ощущением перспективы. И читатель, внимательно следящий за работой прозаика, не может сразу же не почувствовать этого: новый этап в художественном движении писателя определяется прежде всего глубиной его исторического видения действительности, а не формальным усовершенствованием и внешней изощренностью письма.

«Усвятские шлемоносцы» — это повесть о десяти днях жизни обыкновенного русского села Усвяты с момента объявления войны. О психологической перестройке и внутренней мобилизации духовных сил народа, врасплох застигнутого страшным, противоестественным и ошеломляющим известием. О людях, обживших свой край до каждого камешка и клочка угодий, ухоженных не одним поколением крестьян. О людях, буквально сросшихся с неизменностью и незыблемостью не ими еще установленного жизненного уклада — с обязательным севом по весне, раздольной косьбой в начале лета, уборкой урожая по осени. Никто из них не хотел ничего более, как только достойно прожить и умереть на этой земле, ставшей для каждого и родиной, и всем белым светом — не в метафорическом, а в самом прямом и настоящем смысле.

Народ — глубоко миролюбивый, семейственный, основательный в устройстве домашнего очага, постоянный в трудовых занятиях, не любящий изменять однажды выбранному местожительству и сложившемуся укладу,— как такой народ способен возвыситься от любви к своему гнезду до страдания за Родину? Наша литература — может быть, начиная со «Слова о полку Игореве»,— задумывалась над этой психологической особенностью народного характера, однако, кажется, современные писатели специально еще не задавались вопросом: сколь непрост и тяжек для народа переход от мирной нивы к полю брани, от косы к оружию, от семьи к защите Отечества?

Исследованию этого вопроса, сама постановка которого уже подсказывает путь к глубокому, неповерхностному осмыслению идей патриотизма и подвига, и посвящена повесть Е. Носова. И именно в этом смысле об «Усвятских шлемоносцах» можно и нужно говорить как о художественном открытии и произведении новаторском в современной литературе.

...Эта повесть о том, как все дальше от дома и все ближе к войне идет колонна усвятских мужиков, уже не хлеборобов, но еще и не солдат. Споро идет, тем более после недавнего перекура, тем более после того, как каждый проникся к внешне строгому лейтенанту доверием и добротой и понял, что не со злости и не по механической привычке подает тот время от времени голос: «Подтянись!» — значит, действительно кто-то приотстал и замешкался. И вдруг колонна расстроилась, ряды поломались — и образовалась не управляемая никаким окриком толпа...

С последнего высокого увала, с самой его маковки, «виднелась узкая, уже засиненная далью полоска усвятского посада, даже не сами избы, а только зеленая призрачность дерев, а справа, в отдалении... дрожала за марью затерянная в полях колоколенка... Глянул туда и Касьян и враз пристыл к телеге, охолодал защемившей душой от видения и не мог оторваться, хотя... не разглядел ни своего двора, ни даже примерного места, где должно ему быть. Но все равно... ветер, что относил в ту сторону взволнованные дымки цигарок, долетал туда за каких-нибудь три счета, и вот уже кудрявил надворные ветлы, курил золой... трепал ребячьи волосенки и бабьи платки, что еще небось маячили кучками на осиротевших улицах...»

И словно не считанные часы провели они в походе, а целая вечность отделяла их от родных Усвят,— так жадно вглядывались они напоследок в знакомые приметы и очертания близкого и уже как бы неузнаваемого простора. И какое сердце не дрогнуло на этом холме! И какая душа не затмилась увиденным!

И когда колонна усвятских новобранцев спустится с холма, за которым навсегда для некоторых скроется родное село, Касьян замкнется в себе... О чем он думал, заматеревший и вошедший в силу тридцатишестилетний мужик, оставивший свою жену Наталью на восьмом месяце беременности с двумя маленькими детишками и престарелой матерью на руках? Тяжкие мысли, видно, одолевали его, но слышал он поверх них, как старый Селиван, георгиевский кавалер, говорил лейтенанту: «Татары-то? Дак тамотка и шли, по заречью... Это и есть ихняя дорога. Муравский шлях... а там уж и Куликово поле...» Слышал он и брюзжание проснувшегося в его повозке односельчанина: «А чего ж... не прут? Так поперли, аж сами на тыщу верст отлетели. Подавай только ноги. То отдали, это бросили. Сколь ишо отдавать да бросать? Чего ж доси не прут?

— Ну дак ежели не поперли,— передернул плечами Селиван,— стало быть, нечем...

— Ага! Нечем!.. Еще и не воевали, а уже и нечем! А где же она, та-то главная армия?..

 — А на то я тебе так скажу,— дедушко Селиван, обернувшись, кивнул картузом в сторону мужиков: — Вон она топает, главная-то армия! Шуряк твой Давыдко, да Матвейка Лобов, да Алексей с Афанасием... А другой больше армии нету. А ждать неоткуда...»

И, помешкав несколько после этого разговора, Касьян вдруг передал вожжи односельчанину, спрыгнул с повозки и пристроился к идущей колонне. К главной армии. «И радостна была ему эта невольная забота о том, чтобы не сбиться, поддерживать дружный гул земли под ногами».

«Куликово поле... Щуряк твой Давыдко, да Матвейка Лобов... А другой больше армии нету»! Надо ли говорить, какой исторический опыт стоит за этими словами и сколь выстрадан народный взгляд на вопросы, затрагивающие судьбу Отечества. Не это ли понимание Родины отражалось на лицах немощных стариков и старух, которые с осуждением встречали отступавшие войска на подворьях многочисленных деревень страны в начале минувшей войны? Не отсюда ли черпает народ силы и уверенность в правоте собственной судьбы? Разве не крепкая историческая память подвигает нас в будущее...

Реальным воплощением и носителем этой памяти является для нас поколение, переломившее последнюю войну, поколение, концентрирующее в себе как бы в снятом и подытоживающем виде все несчастья и страдания, выпадавшие на долю народа на протяжении всей его длительной и трудной истории, поколение, которое не дает стать прошлому исключительно книжным знанием.

В нашем нравственном и духовном воспитании оно имеет столь же серьезное значение, сколь и старики, подобные дедушке Селивану, для Касьянов 1941-го... «Усвятцем-то будь, но и про шлем не забывай. Человек рождается для мирного труда и счастья, однако и то, и другое не есть нечто от тебя не зависящее и установленное на все времена, на что указует и имя твое, чтобы с пеленок помнил: «Наречение сие (Касьян.— В. В.) от слова... кассне... разумеющего шелом воина».

А над колонной, заканчивает повесть Е. Носов, «в недосягаемом одиночестве все кружил и кружил забытый всеми курганный орел, похожий на распростертую черную рубаху...».

Жестокие испытания сулит курганный орел усвятским мужикам, и трудно сказать, как сложится за увалом дальнейшая судьба Касьяна. Это тема новой повести или романа. Однако редко ошибаются матери и жены в своем бабьем чутье, которое Ю. Бондарев емко назвал провидением плоти. Не зря Наталья обещала Касьяну назвать будущего сына (а что родится сын, она чувствовала) тоже Касьяном, чтобы не переводились на земле ее защитники, шлемоносцы...

Да, нелегкая психологическая ломка происходит в человеке, которому есть что терять и есть от чего отказываться. Слишком многое взлелеял и взрастил он собственными руками, слишком многое полюбил постоянной любовью в своей мирной трудовой жизни. И эта ломка, вполне естественная и понятная,— не следствие лености или косности сердца и ума хлебороба, но свидетельство глубоко мирного характера народа, которым ныне на Западе стали стращать обывателя, распространяя всяческие слухи о воинственном духе русской нации, советской угрозе и агрессии. Разве так смотрят на географическую карту завоеватели, как усвятские мужики: «Против тех государств, как бы разнопосевных кулижек, витиевато обведенных на карте межами и частокольем, лежала она (Россия.— В. В.), будто большое, раздольное поле... И голубые жилы рек... петляли по России, не обрываясь, не подныривая под пограничные прясла, а текли себе привольно от самого начала до своего исхода — к синим морям. И было всем странно и непонятно, как это Германия осмелилась напасть на такую обширную землю».

Нет, агрессоры не называют государства разнопосевными кулижками и полями, а границы — межами, пряслами и частокольем. Они говорят на более ученом и военном языке, а это речь мирного и трудолюбивого народа, народа, думающего о хлебе и детях, но народа, не теряющего своего исторического достоинства, народа, умеющего возвыситься от любви к домашнему очагу до идеи защиты Родины, а через них, как показала минувшая война,— и до всемирной отзывчивости.

 

Вл. Васильев

 

 

 

 

1

 

В середине лета по Десне закипали сенокосы. Перед тем стояла ясная недокучливая теплынь, небо высокое, емкое, и тянули по нему вразброд, не застя солнце, белые округлые облака. Раза два или три над материковым обрывистым убережьем сходились облака в плотную синеву, и оттуда, с хлебных высот, от полужских тесовых деревень неспешно наплывала на луга туча в серебряных окоемках. Вставала она высокая, величавая, в синих рушниках дождей, разгульно и благодатно рокотала и похохатывала громами и вдруг оглушительно, весело шарахала в несколько разломистых колен, и стеклянным перезвоном отзывалась Десна под теплыми струями ливня. Полоскались в веселом спором дожде притихшие лозняки, набухали сахарные пески в излучинах, пили травы, пила земля, набирала влагу про запас в кротовые норы, и, опустив голову, покорно и охотно мокла среди лугов стреноженная лошадь. А в заречье, куда сваливалась туча, уже висела над синими лесами оранжевая радуга. Оттуда тянуло грибной прелью, мхами и умытой хвоей.

Лесные запахи мешались с медовыми и чайными запахами лугов в крепкий настой, от которого становилось хмельно и необъяснимо радостно и молодо на душе.

После таких дождей вдруг выметывала в пояс луговая овсяница, укрывала собой клевера, белые кашки, желтые подмаренники, выколашивалась над пестротравьем, и луга одевались нежной фиолетовой дымкой. И как только накатывал этот чуткий дымок на луга — днями быть сенокосу.

 Первыми съезжались в пойму председатели и бригадиры — местные, из полужских колхозов, и дальние, с суходолов. Суходольские тоже имели здесь свой пай. Ходили по пояс в травах, осматривали деляны, ставили тычки. Дня через два-три начинали двигаться в луга тракторы, сенокосилки, колесные грабли. Суходольские косари спускались со знойных бугров и междуречий будто на великое переселение: в пароконках — бочки с горючим, артельные казаны, связанные по ногам бараны, кули с мукой и картошкой, пуки деревянных граблей, старых и новых, белых, только что наструганных. Ехали целыми семьями — с женами и ребятишками, ветхие старички и те увязывались, тряслись в новых рубахах, ухватясь черными сухими пальцами за грядки, будто ехали к причастию. Иные еще бодро сидели в передках, крутили концами вожжей над лошадьми, покрикивали с незлобной хрипотцой: «Ho-о, окаянные! Шевелись!» — а сами все поглядывали из-под картузов на буйную травяную вольницу, и в просветленных лицах была заметна хозяйственная озабоченность и много-много раз пережитая радость предстоящей сенокосной страды, крестьянской работы — праздника.

Молодежь ехала особняком. Парни в пестрых майках, крутые угловатые плечи в каштановом загаре, девчата, как одна, в косынках шалашиком. Сидели в больших сенных телегах, свесив босые ноги в бортовые решетки. Рыкала перебиваемая колесным перестуком гармошка, кто-то голосисто выкрикивал частушки, полоскались над головами, мельтешили листвой натыканные торчком березовые ветки.

Останавливались на самом берегу, глушили тракторы, в тени лозняков распрягали лошадей с темными пропотелыми холками, засыпали им вдоволь полные телеги свежескошенной травы, по которой еще прыгали кузнечики, а сами, изголодавшись на своих хлебных увалах по вольной воде, лезли в Десну. Гулко бухались с глинистого уреза парни, выныривали, мотали головами, стирали с глаз прилипшие волосы, блаженно отфыркиваясь. Девчата визжали от ласки воды, неистово колотили ногами, выбрызгивая белые пузыристые столбы, полоумно шарахались от змеиных извивов водорослей, и растревоженная Десна била маслянистыми зелеными волнами в берег, качала и рвала на осколки опрокинутое в реку солнце.

А на мелком, присев на край и сперва попробовав воду вытянутой ногой, перекрестясь, сползали на костлявых задах в реку старики, бледнотелые, с темными, непомерно большими кистями рук и темными, будто из другой кожи, шеями. У иных на синеватой ребристой наготе багрово проступали старые солдатские отметины. Старики забредали недалеко, по коленки, и, не стыдясь сраму, в простой житейской потребности, ахая и придыхая, плескали на себя бегучую хрустальную теплынь. Потом долго намыливались, пуская шапки пены по струе, ласково разговаривая с пескарями, что доверчиво тыкались в ноги. Мылись обстоятельно, на весь год, до следующего сенокоса, если еще приведется...

Ребятишки, уже накупавшись до звона в ушах, жарились в песочных лунках, засыпали себя каленым крупитчатым сахаром, а потом, серые, шершавые от песка, который, просыхая, осыпался с приятным зудом во всем теле, бежали в лозняки, трещали кустами, визжали, обстрекаясь о крапиву, и объедались еще не успевшей покраснеть дармовой ничейной ежевикой.

На лужку, на обрыве, вытянув по траве ноги, сложив в подол между коленок ненужные руки, сидели рядышком замужние бабы, отвыкшие за многие годы семейных забот от вольной речной воды, стыдясь при таком народе, при таком солнце оголиться, снять с себя одежду. Сидели, поглядывали с виноватыми улыбками на молодых беспечных девок, на Десну в слепящем блеске. Для них в кои-то разы посидеть вот так на бережку — и то радостно. Кто-нибудь из озорников подкрадывался по воде, выхватывал из-под берега и шмякал прямо в подол линючего, облезлого рака. Бабы взвизгивали, раскатывались по траве, подбирая ноги, начинали журить шалопута и вдруг, устыдясь своей праздности, вставали и шли к телегам искать какого-нибудь дела, без коего не могла баба чувствовать себя нормальным человеком ни в праздники, ни в похороны.

Под вечер, наполоскавшись в реке, тут же на берегу выкашивали поляну под бригадное становище, плели из лозняка низкие балаганы, каждый на свою семью, закидывали их тяжелой травой, оставляя узкий пчелиный лаз, поодаль врывали казан под общий кулеш, и так по всему берегу на много верст возникали временные сенные селища с теми же, по своим деревням, названиями: Меловое, Сухой Колодец, Полыновка...

Полужане, в отличие от суходольских, выезжали в луга налегке, без баранов и кулей муки — за всем этим ездили на колхозное подворье по ходу дела, однако, чтобы не тратить время, тоже жили балаганами, вкапывали артельные котлы, и у них становища назывались не так сурово: Лужки, Доброводье, Поречное или какие-нибудь Лебяжьи Капустичи.

Две недели кипела в лугах жаркая неуемная работа. Начиналась она с рассвета. Все вокруг еще в призрачной дреме. Диковинными башнями громоздились на той стороне неясные лозняки ветлы. Десна — под куревом тумана, только слышно, как хрустально вызванивали капли росы, роняемые с нависших кустов в чуткую воду, да на весь плес бормотали струи вокруг затонувшей коряги. Все мокро и серо от росы: мокры задранные оглобли телег, горбатые спины бочек с соляркой, мокры и седы балаганы, и на дне остывшего казана за ночь набежало чистое озерко росы над остатками пшенной каши.

Но вот зашебуршало в одном из шалашей, рука прокопала сенную затычку в лазе. Наружу, как большой неуклюжий жук, выползал дед Тимофей. Выпрямлялся, с кряхтеньем отрывая от земли оплетенные веревками жил руки, да так и не выпрямившись до конца, оставался стоять на полусогнутых ногах, и синяя выпущенная рубаха пусто балахонилась спереди и натянуто кургузилась сзади. Тимофей сипло откашливал вчерашнее курево, долго и зло скреб под рубахой за поясом: приходил в себя. И не ожив еще как следует, уже крутил утреннюю цигарку и приглядывался к косам, что свисали крючковатыми носами с ошкуренной слеги. И на каждом кончике косы — по росяной капле.

Тимофей осматривал косы, выбирал ту, что притупилась, присаживался с ней на козелки с наковаленкой и прицеливался перевернутым молотком.

«Ди-у, ди-у, ди-у»,— чисто, ясно, певуче разносилось над лугами, над сонным становищем. И тотчас на той стороне в лозняках отзывалось еще тоньше и певуче: «Ти-у, ти-у, ти-у»...

Шуршали сеном разбуженные балаганы, один за другим выползали багровые, заспанные, измятые будто в тяжком похмелье косари, вытряхали из рубах и всклокоченных волос сенную труху, крякали от сырой прохлады, разминали намаянные, не отдохнувшие за воробьиную ночь поясницы, бежали, пошатываясь, споласкиваться к реке. А Тимофей все тюкал по наковаленке, правил косы, и вот уже и ниже по течению, в суходольской бригаде, отозвались, затюкали по косе, и выше, в Меловом стане, и еще дальше... И так по всей реке, по всем ее извивам, близко и далеко, будто первые петухи, загомонили молотки и наковаленки — славили зарю.

Выбиралась из своего шалашика Анфиска, с хрустом потягивалась, заламывая за голову бронзовые руки с острыми локотками, и тоже сбегала босиком к Десне, на ходу расстегивая кофту и бросая ее на кусты. Забредала в реку и, зажав подол юбки между колен, шумно плескала дымящуюся парком воду на плечи в белых лямках ночной рубахи. Соломистая коса ее, свалившись со спины, писала концом по воде.

Косились мужики на Анфиску, цепляли озорными словами:

— Может, спину потереть?

Спугнутая Анфиска стыдливо опускала на воду юбку, выбиралась на сухое. Мужики провожали ее долгим прищуром, примечая в Анфискиной фигуре всякие соблазны, потом, и сами смущаясь, переглядывались, без слов понимая друг друга.

Росла Анфиска в Доброводье, никто как-то не примечал в ней ничего особенного: тощеногая, лупоглазая. Жила с матерью, ходила в плюшевом жакетике да парусиновых туфлишках. В ту пору саперная рота доставала со дна реки затопленные понтоны и всякий военный утиль. В Анфискиной избе остановился на постой саперный лейтенантик. Месяца через три рота снялась. Анфиска ходила как потерянная. А под Новый год у нее народился мальчонка. Бабы провожали ее долгим молчаливым взглядом, жалели промеж собой в разговоре.

— Еще найдет себе... Молодая.

— Не больно теперь найдешь.

— Ей теперь один выход: уезжать, вербоваться куда...

Но Анфиска не уезжала, не вербовалась, а вот уже пятый год ходила в колхоз.

— Кончай курить! — по-армейски командовал бригадир и колотил обгорелой палкой по пустому гулкому казану.

Всхрапывал запущенный трактор, громко стрелял синим дымом. Мужики запрягали в косилки лошадей, разбирали косы и уходили в луга по росе до завтрака. И уже при солнце шли ворошить сено бабы и девки. Над пестрыми косынками колыхались грабли, будто оленьи рога. Плелись неспешно, с ленцой. Но, придя на место и рассыпавшись каждая по своему валку, сноровисто и легко начинали подбивать и ворошить сено граблями. Дело вроде бы немудрящее, а поди ж ты: забивали здоровых девок пожилые бабы. Откуда что бралось: держались прямоспинно, с неуловимым достоинством, грабельки в руках невесомы, знай себе мелькали обшорканными до костяного блеска зубьями. Не гнула, не старила бабу работа, а, наоборот, молодила: не дело делает — играет, кружево вяжет.

На стыке двух соседних лугов иногда останавливались побалагурить.

— Эй, бабоньки! — кричали суходольские мужики.— Приходите вечерком под копенку, потолкуем...

— Гляди, беседчики отыскались! — хохотали полужские бабы.

 Один из косарей передавал косу товарищу, обеими руками покрепче натискивал кепку и бежал к бабам, по-медвежьи раскорячась и расставив руки-лапищи. Бабы взвизгивали и ощетинивались граблями.

— Проваливай, проваливай, бобик непривязанный!

— А ну, девки, лови его, обормота. Ломай крапиву!

Бабы дружно кидались в контратаку. Косарь поворачивал и, перепрыгивая через два валка, улепетывал к своим.

Но все это так, между прочим. Сенокос же кипел своим чередом. День-деньской катал по лугу свои колеса-бублики белорус-тракторок, сновали, стрекоча, конные сенокосилки, полнились травой и взблескивали, освобождаясь, конные грабли, и лошади ошалело мотали мордами и секли оводов хвостами. А уж по всяким неровностям, по старым окопам, по кустам да бочажникам махали косами мужики. Выпростаны из штанов рубахи, чтоб обдувало, мокры и темны сатиновые и ситцевые спины, багровы лица под выгоревшими картузами и кепками, виски влажно лоснились, а косари все ступали и ступали рядами, нога в ногу, замах в замах: так спорей и легче, чем вразнобой. Ярко сверкнет сразу дюжина кос над травами, переступит сразу дюжина сапог, на одно мгновение задержатся, повиснут в воздухе косы и тотчас снова с шелестящим певучим звоном все разом нырнут b зеленую глубину. Будто узкие белые рыбы играют, выплескиваются над волнами. И ложатся травы в ровные валки, то с подкошенным ирисом, желтой дугой промелькнувшим на пятке косы, то с малиновой свечкой иван-чая. Свежие валки истекают соком, терпко млеют от зноя, и тянет по всему поречью сладким настоем увядания.

К полудню все живое собиралось к воде, поили и купали лошадей, пили и полоскались сами, смывая сенной зуд и соль. Потом, разлегшись вокруг артельных алюминиевых полумисков, хлебали огненный бараний кулеш. Ели по старинке, блюдя очередь по кругу от старшого, подпирая донышки резных ложек ломтями хлеба, с хрустом заедая горячее хлебово зеленым луком. А насытившись, расползались по балаганам, где под темными сводами еще хранилась ночная прохлада. Но и тут, завидев, между прочим, как Анфиска на четвереньках, белея заголившимися круглыми икрами, заползала в низкий лаз своего шалашика, кто-нибудь непременно шутил:

— Фис, пусти на полчасика...

— Срамоидолы! — корили бабы.— Мальчонку бы постеснялись. Мальчонка ведь при ней. А вы брешете языками.

За первой на деревне девкой так не следят, так не приглядываются, как за молодой вдовой бабой. Пройдет она обыкновенно, как все, а уже кажется, что не идет, а играет бедрами. Девки купаются — ничего, а войдет она в воду — и опять-таки вроде как с умыслом. Ни пойти ей, ни прилечь без хитрого прищура со стороны, тем более что дело-то необычное: сенокос! Кругом воля вольная, и в косарях бродила хмельная удаль, как ни при какой прочей работе. И хоть и в шутку задевали Анфиску, но и в пустых словах косарей — извечный тайный намек и мужицкая надежда на лотерейный греховный билетик...

Иногда в луга наведывался доброводенский председатель Павел Чепурин. Был он еще молодой, но уже успел навоеваться, схлопотать контузию и шрам от виска до подбородка, закончить политехнический институт, очутиться в деревне в числе тридцатитысячников, собранных по предприятиям, еще раз переучиться в Тимирязевке и, кроме боевых орденов, нахватать кучу выговоров за своенравность и искажение спущенных сверху циркуляров. Но, несмотря на свою горячность, мужик он был толковый, по-солдатски простой, и все оживлялись, когда он появлялся в лугах на мотоцикле.

— Ну, как хлопцы, дождя не будет? — кричал он еще издали, подъезжая.

Косари обступали его, чтобы поговорить или просто покурить председательских папиросок.

— Да вроде не должно...

Чепурин соскакивал с мотоцикла, нагнувшись и захватив пук подсохшего сена, нюхал, раздергивал на былки и сорил себе на пыльные сапоги.

— Барана съели? — неожиданно спрашивал он, скосившись.

— Еще вчерась,— сознавались косари.

— Даете...

— Дак сена какие... Невпроворот...

— Центнеров по двадцать возьмем?

— И по тридцать будет... Как ни в какой год. Чай — сена!

— Чай-то чай,— почесал под кепкой один из косарей.— А не худо бы и чаюхи. За такие сена магарыч полагается.

— Будет, будет! — пообещал Чепурин, белозубо захохотал, покраснев шрамом, и прошел к трактору, прихрамывая и шмурыгая сапогами по стерне.

— С хорошим сеном вас, бабоньки! — крикнул он весело, проходя мимо ворошенных валков.

— И вас так же...

— Носы! Носы берегите! А то облупятся. Потом не забелишь.

Бабы, будто того и ждали, чтоб их задели, дружно посыпали в ответ:

— Мы и не беленые сойдем!

— Все одно в печку глядецца, с горшками целовацца...

— Ты б свою-то на солнушко вытягнул. А то грабли по ней соскучились...

— Почеревок раструсила б... Небось ночью и не охватишь.

Бабы дружно расхохотались.

Чепурин и сам засмеялся и, смеясь, жмурился, крутил головой.

— Ну и язвы, ну и язвы,— бабы! Обхватывать-то некого,— сознался Чепурин.— Неделю как уехала.

— Опять небось по курортам?

— В Сочах, бабы, в Сочах...

Бабы зашикали, иные с издевкой, иные продолжая вышучивать:

— Прынцесса, скажи на милость!

— В стенгазету ее, толстомясую!

— Что ж так: нами — дак командуешь, а на свою узды нету?

— Нету, бабоньки милые, ох нету! — развел руками Чепурин.— Закатила мне домашнее бюро, села и уехала. Я, говорит, тебя все равно не вижу. Ты готов сам сесть в свинарник, в клетушку. От тебя, говорит, свинарником пахнет... Вот как!

— Знамо,— встряла в разговор Тимофеева бабка, высокая корявая старуха, говорившая басом.— Знамо: у кого грабли на плечах, а у кого задница в Сочах.

Бабы завизжали, схватились за животы. Иные, что посмирнее на язык, конфузливо ухмылялись: уж больно солоно сказанула бабка! Одними только глазами усмехнулась и Анфиска, застенчиво прикрыв рот уголком косынки.

Поймав на себе ее беглый смущенный взгляд, Чепурин и сам смутился и, переходя на дружески деловой тон, спросил:

— Ну, как, Анфиса Васильевна, работается?

— Да так...— Анфиска, почему-то густо покраснев, нагнула голову, затеребила граблями клочок сена, отпихивая и подгартывая его к себе.— Как всем...

Чепурин помолчал, уставившись на бегло перебирающие Анфискины грабельки с таким видом, будто наблюдал важную и неотложную работу. Молчал так, словно хотел еще что-то спросить у Анфиски. И она ждала, не поднимая головы. Но, так ничего и не спросив, Чепурин построжел лицом, сказал:

— Такие, значит, дела...

И, может быть, быстрее, чем хотел, заспешил к трактору.

Меж тем сено начали копнить, а на второй неделе сенокоса в каких-нибудь два-три дня все поречье на много десятков вверх и вниз по Десне дружно взбугрилось копнами, и не было такого места в лугах, куда бы можно было пройти напрямик, не натолкнувшись на копнушку. И, закругляя дело, стали сволакивать их на места повыше, посуше и там выкладывать округлые приземистые стога. Под конец, свезя к стогам сено с балаганов, поплескавшись в Десне на прощанье, выпив за ранним ужином сельповской перцовки, поплясав или так просто поговорив на вольном досуге, начали сниматься и сами бригады. И вот уже и вовсе опустели берега. Остались только притоптанные поляны покинутых становищ, черные закопченые ямы из-под котлов да плетеные скелеты раскрытых балаганов. И еще остались стога... Неспешно тянулись мимо них отъезжающие обозы, и люди провожали взглядом памятники отшумевшей страды. Молча хранили стога в себе и безмятежные радости ребятишек, и чьи-то первые и не первые сердечные тайны, и хозяйственные надежды на сытый год, с молоком и хлебом, и вообще удовлетворение завершенной работой. Глядели косари на стога, на долгие вечерние тени от них, часто перечеркнувшие дорогу, и сами удивлялись: сколько наворочали!

 

2

 

Разорив свои шалаши, доброводенские косари тем же вечером, пока еще не село солнце, переправились на другой берег Десны разбирать процентовые деляны.

Левая сторона реки густо кучерявилась ивняками. Тут и там над мелколесьем высоко и дремотно поднимались старые уремные ракиты с растресканной корой и темными округлыми кронами. Под ними все лето стояла сумеречная и влажная духота, гудело комарье и бушевал хмель. Местами лес разбегался, открывая большие и малые луговины. Эти-то опушковые покосы, разбросанные и затерянные в лозняковой чащобе и неудобные для бригадной уборки, Чепурин раздавал для подворной косьбы в счет заработанных сенных процентов. Луговины побольше закреплялись за двумя-тремя дворами, на малых косили в одиночку. Обычно из года в год каждый косил на своем постоянном месте. Анфиска тоже переправилась в попутной лодке, забитой бабами и мужиками.

— Косить али только поглядеть? — поинтересовался дед Тимофей, с кормы направляющий лодку.

— Что глядеть? Смахнет за одним разом, чтоб не бегаться,— ответила за Анфиску баба.

— И то дело,— кивнул Тимофей.— Мы дак тоже, не загад, покосимся.

— Самое в пору,— отозвалась другая баба.— Ночь будет светлая.

— Витюньку бы на деревню отправила,— посоветовал Тимофей, глядя, как Анфиска, подхватив сына одной рукой поперек живота, а другой опираясь на косу, ступила за борт в мелкую воду.

— Нехай бегает: лето,— сказала баба.

— Замаялся небось мальчонка.

— А он, может, при ней охрану несет.

— Какой он охранщик? — сказал Тимофей.— Комар носом проткнет.

— Какой-никакой, а все-таки живая душа при ней. От вашего брата шатуна... Который ему пошел-то?

— Пятый с зимы,— не оборачиваясь, досадуя на бабье сердоболье, ответила Анфиска и, осыпая комья глины, грузно выбралась с Витькой под мышкой на твердый травяной берег. Она поставила сына на ноги, вскинула на плечо косу, подхватила узелок с едой и шагнула в кусты на пробитую тропку.

— Лодка будет у поваленной ракиты! — крикнул с воды Тимофей.

— Найду!

— Стучи, стучи косой почаще, давай знать!..

— Ладно!

— Ежели раньше нас управишься — покричишь!

Анфиска прошла берегом вверх по реке и в полуверсте вышла на свою деляну, одним краем примыкавшую к Десне. Анфиска не была здесь с прошлого лета и едва узнала свой покос. Поверх нетронутых трав, пестревших багряными головками клевера, синими колокольцами, лупастыми звездами ромашек, часто пророс морковник. Он цвел крупными белыми зонтами, распустившимися на уровне Анфискиной груди, и ей казалось, будто поляна была занавешена сверху полупрозрачным тюлем.

— Вот мы и дома,— сказала Анфиска Витьке, устало и умиротворенно оглядывая покос, будто осматривала горницу, в которой так давно не была. Опушка и на самом деле походила на светлую и чисто прибранную комнату, окруженную стенами леса и с распахнутым окном на реку, в луговое раздолье. В окно это широко и спокойно лился свет низкого солнца, по-вечернему румянившего лес и поляну, тянуло теплой сыростью речных песков, запахом нагретых за день осок и свежесметанных стогов.

Витька тут же нырнул под зонты морковника и побежал под ними, раскинув руки и теребя ладонями дудки. И там, где он бежал, над его белесой, давно не стриженной головенкой вздрагивали и покачивались кружевные шапки соцветий.

— Мам, гляди какие! — кричал он.

Анфиска несколькими взмахами подкосила угол у самой реки, сгребла тяжелую, дурманно и знойно пахнущую траву, бросила поверх вороха телогрейку и позвала Витьку.

— Ну посиди тут.

— Не хочу сидеть. Побегу удочку срежу. Буду рыбу удить.

— Ну, поуди, поуди.

Она присела на краю обрыва, свесила ноги над водой, уперлась руками в траву, откинулась на них и замерла так в минутном отдыхе. Прямо против нее над высоким убережьем садилось багрово-дымное солнце. Матерый берег, до которого Десна доставала только в пору своего весеннего разгула, на самом верху, на увале, плоско и ослепительно желтел хлебами. Но скат его вместе с деревнями, садами и поперечными оврагами был уже окутан вечерней дымкой, казался пустынным, отвесным и неприступной синей стеной громоздился над плоской равниной лугов. Сами же луга еще купались в последних лучах солнца. Бесчисленные стога нежно розовели подсвеченными маковками и тянули навстречу Анфиске по багрово-зеленой отаве длинные синие тени. В лугах было безлюдно и по-вечернему настороженно и тихо. Только на самом увале высоко и густо вздымалась пыль над дорогой. Это суходольцы сразу несколькими обозами, поднявшись на урез, погнали лошадей рысью по ровному, спеша в дальние свои деревни, затерянные где-то за хлебами.

— Вот и покосы прошли,— вздохнула Анфиска, вглядываясь в клубы пыли над отъезжающими обозами. И ей стало почему-то грустно, что прошли покосы. Жаль было хорошей поры, которую она любила сызмальства. Чем больше взрослела, тем нетерпеливее бежала в луга, полнясь смутным и радостным ожиданием чего-то... Но все обернулось обычной вдовьей работой, липучим и грубым вниманием мужичья, замкнутым одиночеством, о котором она никому не смела и не могла сказать. Теперь она была даже рада, что поблизости нет никаких делян и что она наконец-то одна. И все-таки было жаль, что прошли покосы, прошло еще одно лето...

Вздохнув, она сняла платье, ночную рубаху, подстелила под себя белье и посидела так, остывая, неспешно, задумчиво оглядывая себя, смахивая с шеи и поперек перерезанных полоской загара грудей сенную труху. Мягкое тепло вечернего солнца тронуло и пригрело ее живот и колени. Из лозняка выпорхнула и закачалась перед Анфиской на торчавшей из воды камышинке желтая плиска. Перечеркивая собою красное солнце, она раскачивалась, вздрагивала узким хвостом и с птичьей откровенностью разглядывала раздетую Анфиску.

— Сарафан сняла? Сарафан сняла? — требовательно спрашивала она.

— Кыш! — махнула Анфиска и плотно сдвинула колени.

В кустах зашебуршал Витька, радостно окликнул:

— Мам, смотри, какая удочка.

— Ага... хорошая.

— Мам, а что это у тебя на руке синее?

Витька притронулся пальцем к Анфискиному предплечью.

Анфиска закрыла покосный балагурный синяк ладонью и небрежно сказала:

— Поди, Витя, побегай...

Витька сострадательно уставился на Анфискину ладонь, прикрывавшую синяк.

— Поуди, поуди, Витя... Вон какая хорошая удочка.

Витька повернулся и запрыгал по берегу, вспархивая выгорелыми волосенками при каждом поскоке.

Анфиска поглядела вслед сыну, глаза ее заплыли слезой:

— Глупый...

И, оттолкнувшись пятками о край обрыва, она сильным броском бухнулась в розовато-засмиревшую Десну.

Уже в сумерках запалили костерок, ели поджаренное на прутиках сало, крутые яйца, прикусывали перышками лука. За темными кустами долго и светло разгоралась луна. Они ели, тихо переговариваясь, слушая, как где-то в лесу, на других делянах гомонили бабы, звякали о косы оселки, а на той стороне в лугах все ржала и ржала беспокойно лошадь, глухо и тяжко стуча по земле копытами.

— Мам, чегой-то она?

— Так... спутанная.

Поиграв в засиневшем небе хворостинкой с угольком на конце, Витька угомонился, прилег на охапку травы. Анфиса прикрыла его телогрейкой.

— Спи, горюшко мое, спи, мужичок мой...

Витька пошевелился, сворачиваясь калачиком, угреваясь, и затих.

Анфиска взяла косу, подошла к краю поляны. Луна, наконец, выпуталась из зарослей — большая, чистая и ясная, кусты под ней заблестели влажными листьями. Деляна просияла, будто враз зажглись, засветились подвешенные над травами люстры морковника. На зонтах цветов тончайшим хрусталем заблестела роса. И сразу, как только взошла луна, где-то рядом отсырело заскрипел, забегал под серебристой и невесомой сеткой соцветий дергач, дружно брызнули окрестные кусты стрекучим гомоном камышевок.

— Светло-то как! — подивилась Анфиска.

Стоя на берегу, у края деляны, она завороженно глядела на медлительную, переспело истекающую медовым светом луну.

Потом, все еще прислушиваясь к ликующей ночи, к радостно-грустному чувству в самой себе, неслышно, как бы боясь что-то потревожить, провела косой по крайним травам деляны.

 

3

 

Скоро уже, подчиняясь затягивающему азарту работы, Анфиска косила широко и жадно. Лишь изредка она распрямлялась, смахивала со лба волосы и поглядывала на скошенные валки. Неспешная луна собиралась бродить в небе до самого рассвета, и Анфиска прикидывала, что к тому времени должна управиться. Иногда, давая себе минутный роздых, она брала оселок и несколькими ударами поправляла жало косы. И тотчас на ближней деляне, за темными шапками ракит подавала голос Тимофеева коса: мол, коси, коси, девка, мы тут тоже косим. За ней откликалась другая, третья, и начинало тонко, загадочно звенеть по всему ночному лесу: ко-сим, ко-сим.

И вот уже и жаль Анфиске, что она одна, а не на артельной деляне, где теперь потрескивает костер под старой ракитой, сложена в общую кучу разная еда, закипает черный покосный чайник, набитый смородиновым листом. И нет-нет да кто-нибудь, на время остановив косу, взболтнет что-то веселое... А есть, которые вдвоем, с мужем...

Анфиска пыталась представить, как косила бы она с мужем... Костер палить было бы некогда, да и балагурить незачем... Работали бы молча. А тоже хорошо...

Прислушиваясь к перезвону на ближних и дальних делянах, она уловила ворчливый гул мотоцикла на лесной дороге. Дорога эта, по которой свозили в деревню сено, петляла, восьмерила, давала ответвление по всей уреме и где-то недалеко обегала Анфискин покос. Свое сено она переправляла сразу на тот берег, так было удобней, и на ее маленькую деляну не было пробито проезда. Мотоцикл протарахтел мимо, потом внезапно заглох, долго молчал, снова застрекотал, теперь уже возвращаясь обратно. В кустах, против ее покоса пробился раздробленный листвой свет фары.

«Рыболовы, что ли,— подумала Анфиска.— Мало им места на Десне».

Хлестая ветками кустов, мотоцикл продрался, вынырнул на поляну, полоснул светом, но тут же умолк и погасил фару.

Анфиска опустила косу, выжидая.

Из тени кустов вышел рослый человек.

По белой фуражке она узнала Чепурина. Прямо по некошеному он подошел к ней.

Анфиска замерла.

— А я слышу: кто-то косой звякает. Дай, думаю, загляну,— сказал он.— Едва проехал...

Чепурин стоял против света, и она, мельком взглядывая, не могла разглядеть его лица, но по голосу улавливала какую-то странную растерянность и возбужденность. Видно, ему и самому было неловко оттого, что он оказался на этой деляне, неловко было и объяснять, зачем он здесь.

— Испугалась?

— Думала, рыболовы...— проговорила она.

— А я в районе был... Только что оттуда,— сказал Чепурин и зачем-то снял фуражку.— Заехал поглядеть, как народ полуношничает...

— Да вот косим...— сказала Анфиска. Растерянно перекрещенными на груди руками, оставшимися прижатыми так вместе с ручкой косы с самого момента появления Чепурина, она чувствовала, как часто колотилось ее сердце.

Чепурин обвел глазами деляну:

— Твой, значит, пай... Морковки много. Сорное сено будет...

— И на том спасибо,— выговорила Анфиска чужими, одеревеневшими губами.

Чепурин помолчал, повертел в руках фуражку.

— Помочь, что ли? — сказал он, помолчав.

— Я сама,— тихо воспротивилась Анфиска.

— Сама-то не успеешь.

Он взялся за ручку косы, легонько потянул к себе. Анфиска не отпустила.

— Спешить некуда,— сказала она.— Ночь еще впереди.

— Скоро темно станет.

— Луна только взошла. Вон какая!

— Погаснет луна-то твоя... Сегодня затмение будет...

— Не надо, Павел Семенович,— потупилась Анфиска.— Я сама управлюсь.

— Ну как знаешь.— Чепурин посмотрел на луну, на морковник.— Ты не подумай... Я ведь по-хорошему.

Он достал папироску, пыхнул спичкой. Анфиска стояла, выжидая. В ее как-то сразу поменьшавшей ростом фигуре было что-то неприкаянное и жалкое.

Долго и напряженно молчали. В мокрых кустах верещали камышевки. Вдруг Чепурин порывисто отбросил окурок и крупными шагами пошел в дальний угол деляны к мотоциклу. Но он не уехал, как подумала Анфиска, а, к ее удивлению, вытащил из коляски разобранную косу, сладил ее и молча принялся косить прямо от колес мотоцикла. Анфиска слышала, как заходила его коса с сердитым и протяжным шиканьем.

Анфиска растерялась. Первой ее мыслью было разбудить Витьку. Но Витька сладко посапывал, и она, поправив на нем одежку, отошла, остановилась у обрыва, смятенно уставившись на светлую гладь реки. Потом тихо, будто крадучись, прошла к незаконченному прокосу. Она начала косить, все время сбиваясь, путаясь в траве, мучительно и обостренно прислушиваясь к размашистому вжиканью в дальнем углу деляны.

Луна, уже высоко поднявшись над лесом, заметно поубавилась, уплотнилась, но все еще была диковинно велика. Анфиска косила против луны. Чепурин двигался от луны к ней навстречу. Работали молча, затаившись, как два сапера по обе стороны фронта, пробивающие проход в проволочном заграждении. Нетронутая стена трав, разделявшая их, уменьшалась и редела. Впереди, белея, покачивалась фуражка Чепурина, широко и порывисто поворачивались его плечи, и то и дело над дудником взмелькивала ручка его косы. Она видела, как, вздрогнув, широкими полукружьями рушились и исчезали перед ним хрустальные люстры морковника.

Когда между ними осталась тонкая, на два-три взмаха стенка из высоких, пронизанных светом стеблей, Анфиска остановилась. Остановился и он, шумно и прерывисто дыша.

Тяготясь этой неловкой паузой, страшась — не его, Чепурина, а самое себя, своего напряженного обессиливающего оцепенения, она, ни разу не взглянув на него, не поднимая головы, повернулась и пошла, почти побежала к берегу, к началу покоса.

— Анфис...— позвал он.

Она слышала, как он смахнул остатки травы, разделявшие их, и торопливо пошел следом.

— Что ж мы... так и будем разбегаться по углам? Глупо все как-то...

В голосе его звучала все та же неловкость и виноватость за то, что он здесь и вот так с нею...

Анфиска только еще больше нагнула голову, вышла к берегу и сразу начала новый прогон.

— Давай хоть косить рядом...— буркнул Чепурин.

Она успела уже отойти немного, когда Чепурин начал косить с левой стороны. Чувствуя за спиной мерные переступы его сапог, резкое свистящее позванивание, Анфиска, закусив губы, косила с оцепенелым упорством, как будто все дело было в том, чтобы не дать себя догнать. На каждые два его взмаха она отвечала тремя. Босые ноги горели от колючей стерни и спиртово-жгучей росы, но еще больше горело ее лицо.

«Что же это...» — спрашивала она самое себя.

Вспомнилось, как весной он подвозил ее со станции. Она тогда, перед половодьем, накупила много хлеба, несла тяжело в двух мешках, связанных вместе. Он нагнал ее на своем «газике», узнал, остановился, забрал мешки и посадил в машину. Дорога была разбитая, с жидкой снежной кашей в глубоких колеях, с частыми лывами по низинам, машину бросало, заваливало с боку на бок. Чепурин напряженно рулил и, может быть, потому лишь изредка с ней заговаривал, отрывисто спрашивая о самом обыденном: как живет, как мать, сынишка... В шоферское зеркальце она мельком видела его худое, обветренное лицо с багровым швом во всю плохо выбритую щеку, видела напряженно-сосредоточенные жидко-зеленые глаза и, стесняясь своих чувалов, набитых городскими буханками, грязных галош на валенках, настороженно цепенея от новых его вопросов, односложно отвечала: «Живу помаленьку», «Мать ничего», «Сын уже большой».

И когда потом приходилось встречаться с Чепуриным — на колхозном дворе, на улице,— все так же терялась перед ним, и особенно почему-то в тот раз, на покосе, когда он пытался заговорить с ней.

Ни разу не оглянувшись, она косила все с тем же упорством и уже не чувствовала рук, не ощущала в онемевших пальцах косья и только упрямо, через силу водила плечами. Белые шапки морковника, взблескивая оброненной росой, казалось, сами собой гасли перед нею, будто слабые огоньки от ветра.

На середине прогона она услыхала, как Чепурин остановился. Чуть обернувшись, она увидела, что он скинул пиджак, отшвырнул на стерню и, оставшись в одной белой рубашке, азартно поплевал на руки.

Но и у нее больше сил не оставалось.

«Сейчас упаду»,— задыхаясь и слепея от напряжения, думала Анфиска.

Она уже не слышала ни его, ни своей косы, не слышала цикадного стрекота камышевок, не замечала, как все бегал, все скрипел на остатке быстро таявшей луговины дергач — невольный судья этой борьбы двух людей на ночном покосе.

— Тьфу! Заморила! — сплюнул наконец Чепурин.— Анфис... Да погоди ж ты...

Он постоял, глядя вслед продолжавшей косить Анфиске, и вдруг, отбросив косу, в два прыжка нагнал, обнял, больно сдавив плечи, рывком повернул к себе и, сам задыхаясь, прижал к груди.

— Вот... Чтоб знала...

Потная, горячая, не видящая ничего, с гулким стуком в висках, она затихла в крепком захвате его рук, провалившись в какое-то обжигающее небытие.

— Не сердись только... не гони,— проговорил он.

Луна, поднявшись в свой зенит, накалилась до слепящей голубизны, небо вокруг раздвинулось, нежно просветлело и проливалось теперь на лес, на поляну, на белую кипень цветов трепетно-дымным голубым светопадом. Свет падал на Анфискино лицо, казавшееся бледным и осунувшимся. Под полузапахнутыми ресницами темно и влажно взблескивали глаза.

— Устала я,— не открывая век, прошептала Анфиска, почувствовав себя вдруг окончательно надломленной и обессиленной не только от напряженной косьбы, но и от всех этих трудных и горьких лет вдовьего одиночества.

Чепурин, должно быть, понял в ней это, бережно взял в ладони ее голову, притянул и крепко и долго поцеловал в сухие, безответные губы.

Анфиска затаенно молчала, приходя в себя, прислушиваясь к сильным толчкам его сердца под влажной от пота рубашкой.

— Запалила ты меня,— сказал Чепурин.

— Я сама чуть не упала.

— Зачем же так...

— Не знаю...

— Я ведь по-хорошему...

Анфиска не ответила.

Он слегка, будто стесняясь этого движения, одними только кончиками пальцев потрогал ее волосы.

— Давай докосим? — сказал Чепурин.

Постояв еще, помедлив, она наконец молча шевельнула плечами, прося ее освободить. Чепурин разжал руки, она устало нагнулась, подняла косу.

— Ты посиди... Не надо,— сказал Чепурин.

— Нет... Я тоже...

Остаток поляны они докашивали рядом.

Чепурин, без фуражки, с закатанными рукавами белой рубахи, косил размашисто, низко пускай косу, чуть пригибая колени. Встречный свет заливал его плечи, дымился в светлых спутанных волосах. Тяжелые стебли дудника, мельтеша белыми шапками, уносились в сторону и ложились рядом с Анфиской. Валок истекал сырым травяным запахом. Время от времени Чепурин приостанавливался и, шумно отдуваясь, улыбаясь запаленно открытым ртом, подбодрял:

— Идет дело?

Анфиска молча кивала.

— Ну давай... Осталось немножко.

За согласной работой как-то сама собой прошла Анфискина усталость, руки окрепли, и она, поглядывая на Чепурина, на его неторопливые расчетливые движения, чувствуя, что ему нравится косить, и сама начинала полниться тихой и умиротворенной радостью.

— У тебя есть оселок? — спросил он.

— Где-то на берегу.

— Надо поправить косы. Мы их совсем загнали об эту чертову морковку. Откуда ее столько наросло?

Чепурин говорил так, будто ничего между ними и не было, будто они еще с вечера пришли сюда, как другие, как все, затем только, чтобы запасти на зиму сена.

Он нашел на обрыве оселок и стал править косы — ее и свою. И сразу за лозняками тонко звякнуло ответно. И зазвенело, затюкало справа, слева, близко и далеко — по всему лунному лесу.

— Народу-то сколько! — удивился Чепурин.

Ликующе-голубой свет заливал поляну. Была видна каждая травинка, каждый листок, и все везде что-то сверкало и блестело. Светлая гладь реки за краем обрыва кольчужно серебрилась от кругов разыгравшейся рыбы. Бледно проступили песчаные косы на той стороне, и в песках блестели и переливались голубым огнем выброшенные створки ракушек. Серебрились обрызганные росой осоки под тем берегом, легким дымом серебрилась подстриженная отава, серебрилась шиферная крыша коровника на гребне далекого уреза и призрачными шатрами проступали бесчисленные стога в луговом заречье.

Простоволосо-растрепанный, в расстегнутой на груди рубахе, Чепурин стоял с косой и оселком в руке, чуть наклонив голову, и, полный мальчишеского внимания и интереса слушал, как перекликались косы на лесных делянах.

Еще вчера этот человек расчетливо считал свои часы и минуты, куда-то уезжал, приезжал, командовал и распоряжался, звонил по телефону каким-то далеким и высоким начальникам и сам был страшно далек от Анфиски своей исполненной какой-то значительности председательской беспокойной жизнью. Но теперь, видя его так близко, рядом с собой, за простой крестьянской работой, обыденной и понятной ей сызмальства, делавшей его тоже простым и понятным, Анфиска почувствовала себя так, будто знала его давно и работала рядом всю жизнь.

— Как названивают! — сказал он, радуясь.— Послушай только, что делается! По всей Десне.

Анфиска смотрела на Чепурина, слушала и ничего не слышала, кроме стука своего радостно-смятенного сердца.

 

4

 

Перемешанные с травой стебли морковника пружинисто топорщились, валки высоко бугрились, белели зонтиками, и вся поляна казалась прибойно-полосатой. Терпко, дурманно пахло каратиновым настоем, напитавшим росу и ночной воздух.

Они лежали на ворохе скошенной травы, влажной и теплой, нагретой их телами. Лежали на самом берегу, головой к реке, умиротворенные доверием друг к другу.

— Есть хочешь?

— Что-то не хочется.

— Я захватил с собой. В мотоцикле. Поешь.

— Не надо. Не вставай...

Чепурин лежал навзничь, подложив под голову правую руку, она пристроилась на его плече.

— Не хочется, чтоб ты уходил...— Анфиска задержала его руку на своем плече и сама подвинулась теснее.— Смотри, какая луна сегодня! Я даже чувствую ее сквозь веки. Закрой глаза... Ты правду говорил про затмение?

— По радио передавали.

— А я думала — нарочно...

Луна бесстрашно, светло и празднично шла навстречу неведомому, поджидавшему ее в какой-то точке кроткого ночного неба. Казалось, уже сам воздух начинал тихо и напряженно вызванивать от ее неистового сияния.

— Я хоть нагляжусь на нее сегодня... Не помню, когда и глядела так...

— Это верно,— кивнул Чепурин.— Головы поднять некогда.

Анфиска, задумавшись, долго вглядывалась в голубой диск.

— Какая она чистая... Как девушка. Я даже глаза различаю. Словно бы улыбается.

— Это горы.

— Нет, глаза.

— Кратеры всякие.

— Тебе — кратеры, а мне — глаза.

Чепурин усмехнулся Анфискиному шутливому упрямству.

— Вот песни по радио поют,— вздохнула Анфиска.— Про свиданье на луне. Глупости какие, господи! Земли, что ли, мало? Только любите по-хорошему.

Тяжелый рогатый жук низко пролетел над головами и плюхнулся в скошенную траву. Должно быть, летел из заречья. Жук завозился, рыкая крыльями в стеблях, будто запускал заглохший мотор. Наконец взлетел и, довольный, басовито загудел. На светлом небе были видны его черные вскинутые надкрылья. Анфиска проводила его взглядом, прислушалась.

— Разве есть где лучше? Птиц-то сколько! Каждый куст стрекочет.

— Да, ночь хороша! Теплынь. Самое лето.

— У нас по Десне их сверчками зовут.

— Какие они?

— Разве не видел? Серенькие с желтиной.

— Как-то не обратил внимания.

— Хвост округло подстрижен. У плиски хвост ровный, у зяблика, у чечевички — с выемкой. А у этих — будто лопаточка для мороженого. И голос: не поют, а сверчат. Потому и сверчки.

— Похоже... А вон то кто? Осторожно так...

— Не узнал? Соловей!

— Ну какой же соловей? Соловья-то я знаю.

— Соловей и есть.

— Коротко очень.

— Молоденький еще... Старые теперь уже не поют. Лето переломилось. А этот только пробует голос. Первая его песня. Будто в молодой орешек посвистывает... Слышишь? Щелкнет и сам себя слушает. Мол, ладно ли получилось? А потом надолго и замолчит: засовестится. Молоденький...

— Берендеевна! — усмехнулся Чепурин и ласково, уважительно взглянул на Анфиску.

— В детстве из лесов-лугов не вылазила. В деревне — куда еще побежишь? Вся тебе тут земля, весь мир. Каждое гнездо разглядим: и как сделано, и какие яички... С той поры всех птиц своих знаю... А вот то дергач... Послушай, как он...

— Этого скрипуна я давно приметил.

— Всю ночь так.

— Уж больно музыка у него некрасивая. Будто гребешком по сухой щепке.

— Это нам только. А ему все равно весело. Ночь-то какая! Диво! Все, как умеет, радуется... Я тоже, будь моя воля, птицею стала бы... Даже не задумалась — поменялась бы...

— Чудачка!

— Хорошо птицею. Лети куда хочешь. Воля!

— Куда же ты?

— Мало ли куда...

Раздумывая, куда бы она полетела, Анфиска вспомнила, как еще подростком несколько раз бегала на станцию. Мать завертывала в капустные листы обваренного куренка, клала на дно корзины десяток-другой яиц, свежих огурцов, и Анфиска, шлепая по прохладной утренней пыли, бежала средь хлебов к паровозным дымам на горизонте. Ничего не волновало ее так сладко и празднично, как добела накатанные рельсы и долгие, зовущие паровозные гудки.

Там, на станции, поставив у ног корзину где-нибудь возле газетного киоска, она подолгу заглядывалась на поезда: дивилась широким, в одно сплошное стекло, вагонным окнам, белым накрахмаленным занавескам, цветам в глиняных горшках на столиках и по всему этому силилась представить, как должно быть хорошо и необыкновенно ехать в таком вагоне. Вполуслух, разлипая губы, она читала надписи «Москва — Одесса», «Москва — София» и, прочитав, с ревнивой завистью следила за бойкими проводницами в синих беретах, которые, убрав подножки и став в вагонных дверях, вот так просто, с какой-то легкой беспечностью ехали в далекие неведомые города, равнодушно посматривая на все, что оставалось здесь, на перроне, на все эти киоски, багажные тележки, на нее, Анфиску, зазевавшуюся босоногую девчонку из безвестного им села.

Анфиска забывала про свою распродажу, пока какой-нибудь дотошный пассажир, заглянув в корзинку, не обнаруживал торчащие цыплячьи лапки. Набегали другие, копались в корзине, как в своей собственной, выгребали яйца, огурцы, совали деньги. Она машинально прятала их в карман, не сосчитывая, стесняясь своего нехитрого товара, и приходила в себя, лишь когда появлялся милиционер и сонно, разморенно говорил: «Давай, давай отсюда... Не положено».

— Посмотрела бы, куда наша Десна течет...— вслух сказала Анфиска.— До самого моря слетала бы... Живешь! Вот тебе изба, печь, грабли или тяпка... Зима — лето, зима — лето...

Анфиска робко улыбнулась, будто винясь за свое такое желание — полететь птицей.

— Правда, Паша... Бабе всегда только и солнышко отпущено, что в детстве. Девчонкой прыгаешь, ничего не знаешь, думаешь: как все. А вырастешь — нажалеешься, что баба... Конечно, не у каждой так.

И опять она вспомнила поезда. Почему-то в них всегда много красивых женщин. Некоторые уже пожилые, с сединой в висках, а все равно красивые. Не лицом даже, а чем-то таким, чего Анфиска никак не могла понять. Вольностью своей, что ли? Они красиво прогуливались вдоль вагонов, красиво ели мороженое, красиво смеялись и разговаривали с мужчинами, тоже красивыми, породистыми. Платформа была единственным местом, где Анфиска прикасалась к этому шумному веселому миру, существовавшему сам по себе в неведомом далеке от ее, Анфискиной, жизни.

— Есть — на всю жизнь бабы, а есть — женщины,— сказала Анфиска, прервав свои размышления,— Кому как выпадет.

— А ты тоже красивая,— Чепурин за плечо качнул Анфиску к себе.— Смотрел я, как сено ворошила: красавица!

— Какая, Паша, красота, если по три гектара свеклы на брата... Ногти позаломились...

Небо все расцветало, все голубело в том месте, где проходила высокая и ясная луна. Оставив ее сиять одну, звезды далеко вокруг отступили, истаяли и только понизу, над самыми деревьями, где было темнее, проглядывали редко и несмело, будто боялись помешать праздничному шествию луны. Может быть, она разгоралась бы и дальше, но как раз в это время что-то притронулось к ее левому боку, чуть надавило, оставив едва заметную вмятину.

— Смотри, Паша!

— Вижу.

Они притихли, вглядываясь.

Казалось, все оставалось прежним: и мерцающая бездонность неба, и сама луна светилась все с той же беспечной ясностью; но это безмолвное, вкрадчивое чье-то прикосновение к луне сразу же было замечено и лесом и лугами.

Коростель оборвал свой скрип и насторожился. Скрипнул еще раз неуверенно, затих и не подал больше голоса. Поредел и рассыпался хор камышевок.

Наступила тревожно настороженная тишина.

Стало слышно, как в тени обрыва, омывая камыши, дремавшие у берега взабродку, всплескивалась вода. Казалось, Десна бежала у самого изголовья, и, чтобы достать до реки, стоило только протянуть руку.

— Давай Витьку разбудим,— сказал Чепурин, невольно переходя на шепот.

— Зачем?

— Поглядит на затмение.

— Мал еще... Что он понимает?

Чепурин покосился на часы.

— Сколько? — спросила Анфиска.

— Четверть второго.

— Тихо как стало.

— Ага... Будто отрезало...

— Луна, как откусанное яблоко... Совсем закроет?

— Говорили — совсем...

— А мне почему-то жалко ее...

— Ну что ты...

— Правда. Даже как-то не по себе.

— Это всего только тень.

— Знаю, что тень. И в школе учила — тень. А тревожно. Тебе разве нет?

— Непривычно как-то.

— Вот и птицы затаились. Тоже понимают...

Подчиняясь нахлынувшей тишине, они и сами притихли и долго лежали молча, наблюдая затмение.

На реке стукнуло весло. Высокий бабий голос позвал:

— Анфи-са!

По лесу изломанно прокатилось «И-са, и-са», и, затихая, эхо потерялось в лугах, среди стогов.

— Тебя...

— Домой кличут. У них там лодка.

— А-у, Фиска-а! Поехали-и!

В ответ в лугах заливисто заржала лошадь.

— Затмение начало-ось! — кричали с берега бабы.— Где ты там?

Кто-то постучал в косу, потом еще покричали и стихли.

Было далеко слыхать, как время от времени переправлялись лодки: стучали о борта весла, позвякивали причальные цепи, перекликались бабы. И еще долго потом доносились с той стороны лугов постепенно затухающие голоса.

— Уехали,— сказал Чепурин.

— Пусть...— твердо проговорила Анфиска.

Из вороха травы, примятого посередине и закрывавшего краями лес, им было видно одно только небо и круг луны, на который слева все наползало и наползало что-то зловеще-неотвратимое, что принято просто называть тенью.

Чепурин и Анфиска вдруг почувствовали себя затерянными в обезлюдевшем, притихшем лесу.

— Глухо-то как...

— Боишься?

— Нет...— И, помолчав, добавила: — С тобой не страшно.

Они глядели на медленно угасающую луну, и Анфиска вспоминала, как все эти годы думала об этом человеке, в одиноких невысказанных мечтах примеряла его к своей жизни. Вспоминалось, как однажды увидела на дороге мотоцикл. Ехали незнакомые мужчина и женщина, усталые, в запыленных комбинезонах. Он — за рулем, а она — сзади: обхватила его за бока, прижалась щекой к спине — от ветра, и ехали. Долго она смотрела им вслед, пока не скрылись за горушкой, а сама все прикидывала, как бы она тоже вот так поехала... Хоть на край света... И чтоб тоже был ветер... А то раз привезли в сельпо пододеяльники. Хорошие такие, с русской мережкой по углам. Смотрела, как люди брали на приданое девкам-невестам, и завидовала... И опять прикидывала, как бы она застелила все новое... И хотя знала: ни к чему это, никогда тому не бывать, а все-таки приходили такие мысли, все примеряла его к себе... И сегодня тоже: косила, а его рядом с собой ставила... Только когда и вправду приехал — испугалась. Ждала, ждала этого часу, а самой жутко стало... И жутко и хмельно...

Вспоминая все это, украдкой разглядывая его лицо при лунном свете, Анфиска бережно провела пальцем по шраму на щеке Чепурина.

— Чем это тебя, Паша?

— Осколком.

— Будто ножом.

— Это меня напоследок в Берлине угостили гранатой с чердака.

От темного шрама, затянутого гладкой и бесчувственной кожей, Анфиска провела пальцем по светлой живой щетине на подбородке, попробовала расправить лучики морщин на виске. С тихой задумчивостью разглядывала она залитое лунным светом лицо Чепурина — суровое и грубое вблизи, с крупными сухими губами, с жесткими кустиками выгоревших бровей. Двигая кадыком, он заглатывал дым папиросы и неторопливо выпускал синий жгут, целясь им в комаров. Анфиска удивлялась, как много он набирал дыма, который долго еще потом, при каждом выдохе курился из ноздрей постепенно затухающими струйками. От лица Чепурина веяло спокойной надежностью, и, может быть, оттого оно казалось Анфиске даже красивым, а больше всего — понятным: в нем ничего не настораживало и не отпугивало.

— Смотрю я на тебя: вот и городской, а какой-то ты наш...— тихо проговорила Анфиска.— Будто в деревне вырос.

Он сузил глаза, жесткие кустики бровей обрывисто нависли над переносьем. Долго лежал так, сощурясь, остро вглядываясь в луну, а может быть, и во что-то свое, в самом себе.

— Вот вспоминаю свое мальчишество,— сказал он задумчиво.— Кажется, оно было страшно давно. Как до рождества Христова.

— А я будто вчера девчонкой бегала,— сказала Анфиска.— Даже платья какие носила, помню.

— Тебе повезло. Все-таки цельным куском живешь. А я другой раз силюсь представить что-нибудь из тех лет, закрою глаза и вижу совсем не то... Какие-то балки огненные рушатся... Люди бегут... Черные против огня... Бегут и падают...

Анфиска зябко поежилась.

— Насмотрелся ты за войну. Оттого и так...

— Может быть... Никак я не пробьюсь сквозь все это в те свои годы... Где-то они остались по другую сторону... Как за лесным пожаром. И не связываются с теперешними.

— Сколько тебе тогда было?

— Семнадцать.

— Молоденький совсем.

— Из девятого класса пошел. Перевязал веревочкой свои физики-химии, недоделанные планеры на чердаке спрятал и — потопал... Думал, приду — доделаю... Я даже девчатам писем не писал: не успел завести. Все планеры клеил.

Чепурин потянул из вороха травинку, пожевал, поиграл ею в губах, продолжая задумчиво и пристально вглядываться в ночное небо.

— И все это куда-то ушло... Самый лучший кусок жизни. Будто и не я тогда был на свете... Так вот и живу какой-то укороченный.

— Может, от ранения это?

— Может, и отшибло... Такое теперь ощущение, словно я впервые появился на свет не в родильном доме, как это положено, а в армейском госпитале. Вынырнул из хлороформа, будто из небытия, и, как младенец, смотрел на божий мир. Ко всему нужно было привыкать заново...

...Помню, первое, что я тогда увидел после операции,— были стенные часы. Я долго смотрел на маятник. А он не спеша так раскачивается. Как, бывало, дома... И тишина... Еще недавно все грохотало, а тут тихо... По этому маятнику и догадался, что живу...

— А еще помню, в палату вошла медсестра,— по губам Чепурина скользнула грустная улыбка.— Вот говорят: не бывает любви с первого взгляда... Она вошла такая белая, чистая. Я смотрел на нее, как на чудо... Подсела ко мне и говорит: «Ну вот, все в порядке. Теперь будете жить». А я даже не словам, а одному только голосу ее обрадовался.

— Это уже после Берлина?

— Берлин еще брали. На тумбочке вода в графине все время вздрагивала... Это было в Эбенсвальде, в полевом госпитале. Я лежал весь в бинтах, и голова и грудь, только ежик между бинтов торчал на макушке.

— Больно, наверное, было?

— Тогда еще нет... Она сунула мне градусник под шею. Сказала, чтобы прижал его подбородком. Я наклонил голову и увидел близко перед собой ее руку... Не знаю, что на меня тогда нашло. Я дотянулся до ее пальцев губами и поцеловал... Они были прохладные, чистые... И душистым мылом пахли... Она не отдернула руку, а только потрепала мой ежик. Я никогда не был такой счастливый, веришь?

— Понимаю, Паша,— кивнула Анфиска.

— Может быть, потому, что для меня уже кончилась война. А тут еще весна за окном: солнце, небо синее, деревья зазеленели... А может, и оттого, что из детства вынырнул прямо взрослым парнем. Минуя юность. Она была для меня каким-то открытием. Во мне впервые проснулось что-то радостное, благодарное к этой белой девушке.

— Жалко, что не я была это,— прошептала Анфиска.— Я так бы и сидела около тебя... Ты правда ее любил?

— В тот день она раза три ко мне подходила... А на другое утро меня эвакуировали.

— Так сразу? А она?

— А что она? Для нее я был просто раненый. Сотый или тысячный. Я даже имени ее не знал. Да это было и не важно. Я радовался одному тому, что она есть, кроме огня, трупов, вонючих портянок...

На поляну неслышно выметнулась летучая мышь, стремительно, изломанно заметалась над валками. Несколько раз она совсем бизко пронеслась над Чепуриным. Потом так же неслышно пропала — загадочное существо, своим появлением всегда странно и неприятно упрекающее человека в бренности его страстей. Анфиска поискала мышь в лунном небе, но не нашла и тихо спросила:

— А что потом было? Расскажи, Паша. Я ведь только и знаю про тебя, что ты наш председатель.

— Потом? — Чепурин потянулся к пачке «Беломора», лежавшей рядом с ним на траве, раскурил папиросу и выпустил дымный бублик, целясь им в луну.— Потом валялся в госпитале. В Рязани. Война давно кончилась. На дворе июль, отцвели госпитальные липы. Многие раненые разъезжались по домам. Долеживали самые бедолаги — обгорелые, ампутированные. В палатах пусто, нудно... Я тоже стал проситься на выписку. Правда, раны еще не затянулись, но меня не стали задерживать: госпиталь тоже спешил сворачиваться. Направили меня лечиться по месту жительства. Есть такой городишко Борисоглебск, может, слыхала?

— Нет...

— За Воронежем... Пришкондыбал домой. Костыли, рука на перевязи. Мать что-то стирала. Постарела, будто прошло десять лет. Кинулась ко мне красными распаренными руками. Обступили сестренки — друг друга не узнаем: вытянулись. Набежали родственники: одни бабы. То смеялись, то плакали, то опять смеялись... Знаешь, как это бывает, когда одни бабы. Все ведь остались вдовые.

— Знаю, родной...— вздохнула Анфиска.— Я тогда еще маленькой была, а помню: как почтарка пройдет — то в одном дворе плач, то в другом. Да и теперь еще ревут... Когда праздники...

— По всей России было так... Переполовиненные города и деревни. От отца тоже одна увеличенная карточка на стенке осталась... Из нашей семьи девятеро ушло. Сначала батя с дядьями. А следом и мы, пацаны. И все там... От самой Польши до Москвы могилы Чепуриных тянутся. А потом еще и в обратном порядке.

Чепурин несколькими затяжками жарко раскурил папиросу, морщась, заговорил пополам с дымом:

— В общем, вернулся я в свой Борисоглебск. Начислили мне сто восемьдесят три рубля пенсии. А стоптанные башмаки на барахолке тысячу рублей стоили. Пачка папирос — четвертная... Думал-думал, решил пойти в школу доучиваться. Поступил прямо в дневную. Все к лешему перезабыл, все эти синусы-косинусы. Ночами сидел догонял. Утром в школу иду — ветром шатало...

— Я бы так не смогла.

— Что было делать? Правда, в школе меня уважали. Бывало, иду по коридору, костыль скрипит, медали звякают, малышня жмется к стеночке и тихо так: «Здрасьте», «Здрасьте»... А директор говорил: «Если надо покурить, заходи в мой кабинет, вместе покурим. Только не при детях, пожалуйста»... В общем, всякое было...— Чепурин махнул рукой и замолчал.

— Говори, Паша,— попросила Анфиска.— Мне все интересно про тебя.

— Ну что еще рассказать? В тот год я все-таки десятилетку не закончил. Весной открылась рана на плече. Положили в госпиталь. Опять что-то резали. Сдал экзамены только на другую весну. Потом уехал в Харьков... Вон опять мышь появилась...— Чепурин кивнул подбородком.— Смотри! Совсем не боится. Даже ветер по лицу.

— Это она около твоей рубашки. Они белое любят... А в Харькове зачем, Паша?

— В Харькове? Надо было как-то выкарабкиваться... Поехал поступать в институт. С условием, что из дому не будут высылать ни копейки.— Чепурин рассмеялся.— Вот тоже была веселая жизнь. Бывало, разживемся гуашью и рисуем друг другу носки — прямо на голой ноге. Кому в клеточку, кому в полосочку. Красивые носки получались. Если краски покруче на казеине замешать — износу нет. От бани до бани... Вот так, Анфисушка, я стал инженером железнодорожного транспорта. Ну что еще? Направили меня в Смоленск. Года не поработал, как меня сюда, к вам, на укрепление эмтээс... На этом вся моя городская жизнь и закончилась. Успел только жениться, перед самым отъездом.

— У нас бы и женился,— робко усмехнулась Анфиска.

— А я откуда знал, что поеду? Знал бы — повременил. Тебя бы взял. Пошла бы?

— Пошла...

— Ты тогда еще в школу бегала.

— Четырнадцать было.

— Стручок зеленый.

— Все равно через три годочка выскочила.

— Да, как бежит время! — шумно выдохнул Чепурин.— Вот уже и двенадцать лет, как я здесь... Помню, прихожу из обкома домой, месяца три, как поженились. Так и так... Едем в деревню!.. В какую такую, говорит, деревню? Посылают как молодого специалиста. Какой, говорит, ты специалист? Там же трактора, а ты паровозник. Пойди и объясни им... А что им, говорю, объяснять? Они и сами знают, что паровозник. Так и знай, говорит, никуда я не поеду! Я замуж выходила не за твою МТС... В общем, собрал я чемоданчик и поехал.

— Без нее?

— Один... Я тогда уже коммунистом был. Не пойдешь же говорить: мол, жена не хочет... У всех жены не хотели... Тогда только в ваш район человек тринадцать послали. Были и добровольцы, но в основном рекруты. Помню, ходят кислые по обкому. Иные разными справками запасались. Так и хочется сказать: да не тяните вы их, все равно удерут... Так и не прижились они в деревне. Потихоньку разбежались. Кто сразу, кто еще года два-три проволынил.

Чепурин опять потянулся за папиросой.

— Ну, вот... Приехал я в МТС, только малость огляделся, меня через пару лет — в колхоз, в Погожее. Он тогда отделен от вас был. Снова на укрепление.

— Досталось тебе, Паша,— вздохнула Анфиска.

— А, да ладно... Ну их к ляду, все эти воспоминания,— засмеялся Чепурин.— Начали про луну, а съехали черт знает куда... Смотри, как уже накрыло, сердешную. А все равно светит, не сдается... Был я недавно в своем Борисоглебске... Поглядел... У нас тут лучше... Красота!

— Отвык, поди...

— Да и отвык... Что это вон там под кустом блестит?

— Где?

— Да вон... Смотри на ту ветку. Видишь? Ну и сразу под ней.

— Теперь вижу...— Анфиска присмотрелась.— Это паутина, Паша. Росой ее обдало, а паук ползает и раскачивает... Она и взблескивает.

— Все-то ты знаешь! — радостно удивился Чепурин. Он погладил ее волосы, и она, вся встрепенувшись от этой его ласки, поднялась на локте и, стараясь заглянуть ему в глаза, взволнованно спросила:

— Тебе хорошо со мной?

Чепурин кивнул.

— Правда? — с каким-то счастливым испугом переспросила Анфиска.

— Правда.

Она порывисто обняла Чепурина, припала щекой к его груди, жарко, обрадованно зашептала:

— Мне тоже... Мне так хорошо, что хочется пойти с тобой куда-нибудь... И сама не знаю куда...

— Сейчас в поле хорошо,— сказал Чепурин, перебирая пальцами Анфискину косу.— Хлеба подходят... Светлые стоят.

— И молодым зерном пахнут,— кивнула Анфиска.— В эту пору мы ребятишками всегда в поле бегали... Наберем снопиков, а потом на костре печем. Не пробовал?

— Нет.

— Зерно молоденькое, быстро печется. Как усики обгорят, так и готово.

— И как же потом?

— А очень просто. Нашелушим в ладошку и — в рот.

— Никогда не пробовал.

— Вкусно! Свежей булкой пахнет. Как только что из печки. Особенно, если посолить маленько... Я поле люблю... Всякое люблю... И когда снег только сойдет... Кругом еще сыро, а оно уже зеленое. Видно, как по нему ветер бежит... И облако пройдет — видно... А то когда еще дождь в мае...— задумчиво шептала Анфиска.— Теплый, с громом... Гром ворчит, как дедушка... И дождь тоже добрый, веселый... Земля так и поднимается под ним... И хлеба на глазах рослеют... Утром стояли чуть выше щиколотки, а к вечеру уже и до колен... А в лесу кукушка без устали... Дождь, а она будто и не замечает...

Обняв Чепурина, она говорила все это, закрыв глаза, счастливо хмелея от своих видений. И хотелось ей, чтобы не она одна это видела, а чтобы вместе... Так бы вот идти и идти вдвоем...

— А на заре летом,— продолжала шептать Анфиска,— когда идешь полем — тепло в хлебах. Лугом идешь — зябко, а свернешь в хлеба, сразу согреешься... Так теплом и повеет... Берегут теплоту от самого дня...

— Тебе б стихи писать.

— Не умею я стихов.

— А вот так, как говоришь.

— Что вижу, Паша, то и говорю.

— Хорошие у тебя глаза... Ворожея ты моя! Вот бы, правда, птицами нам с тобой заделаться?

— Перепелками...— подсказала Анфиска.

— Давай перепелками... Ты впереди, а я за тобой: «Дай догнать! Дай догнать!» Так они, кажется?

— И никуда б я от тебя не полетела! — тихо, радостно засмеялась Анфиска.

— Почему?

— До первой кочки только...

— Да почему до первой кочки-то? — не понял Чепурин.— Сама говорила — до моря.

— Это если б одна...

— А со мной — до кочки? Непонятно...

— Что ж тут понимать. Сразу бы яичко тебе снесла.

— А-а! — рассмеялся Чепурин.

— Соскучилась я без гнезда...

— Нет, сначала полетали бы,— сказал он, рассматривая, как путалась луна в легком подсвеченном дыме Анфискиных волос.— Хлеба посмотреть надо... Я хоть и перепелом летал бы, а все-таки душа у меня председательская... Косить, голубушка, скоро... На днях ездил во вторую бригаду. Ничего пшеничка...

— Хорошая?

— С хлебом нынче будем.

— Каждый год так говоришь.

— Теперь точно будем.

— Не сердись, Паша. Люди видят: стараешься ты...

— А я и не сержусь,— примирительно сказал Чепурин.

Он приподнял ее голову со своей груди и поцеловал.

— И не полетим мы с тобой никуда,— обнимая Чепурина, прошептала Анфиска.— Никакими перепелками. Нам и тут хорошо... Что нам еще нужно. Правда?

— Правда.

— Мой ты сейчас, и все... Пусть до света... Пусть одна трава только постелью... А все-таки не сон, а правда... Я только во сне вот так с тобой была... С того самого раза, как подвез ты меня на машине... Помнишь?

— Помню...

— И не сказал ты мне тогда ничего такого, а как-то запало... Заболела тобой душа...

— Потому и не сказал, что сам растерялся.

— А я после того случая даже встречаться с тобой боялась... Только на собрании на тебя и погляжу, когда в президиуме сидишь... Да так когда, украдкой... Думала, заметишь что во мне... Не хотела, чтоб ты знал...

— Что ж меня бояться?

— Думала, зачем тебе это... Работа у тебя такая, на виду у всех, а я тут со своим...

— Вот дуреха!

— Когда покосили, когда было все... думала: ни за что не признаюсь, что люблю... Было, ну и было... Считал бы, что тоже у нас с тобой, как у этой луны, затмение вышло...

— Ну зачем же ты на себя так...

— Не знаю... А теперь, будто век с тобой прожила... Вот ты говоришь — в поле бы сейчас... Я б с тобой хоть на край света... А только лучше бы по улице... Открыто... Чтоб народ был и чтоб все виде



Рекомендуем посмотреть ещё:


Закрыть ... [X]

Примерные конспекты занятий по математике в подготовительной Ремонт своими руками обои для стен дизайн

Как из морковки сделать цветок Как из морковки сделать цветок Как из морковки сделать цветок Как из морковки сделать цветок Как из морковки сделать цветок Как из морковки сделать цветок Как из морковки сделать цветок Как из морковки сделать цветок